|
XL
Стали
нас выпускать, на зорьке было. Глядим, а на море, чисто на облаках, башенки белые
стоят, колоколенки словно наши, – Костинтинополь в тумане светится. А это
мечети ихние, с месяцами все. Поглядела – заплакала.
На
разные острова нас вывели. Нас на хороший определили, и церковка там была,
грецкая. Отвели дом, сарай вроде, мангалы мы все грели, жаровенки, а то зима
там лю-тая, не дай Бог. А как же, и досмотр был, ихний капитан доглядывал, мы
его ежом звали, такой-то ненавистный. На общий котел давалось, жалости
достойно. Месяц протомились, и приезжает вдруг к нам полковник, главный их левизор…
трубку он все курил. Разговорился с Катичкой – очень расположился:
«давно, – говорит, – про вас слышу, как вы моих офицерей отчитали… вы
достойная барышня, как наша англичанская». Высокойголенастый, лет уж за сорок,
а такой молодец. К нам в комнатку зашел-посидел, будто знакомый. И велел в
Костинтинополь ездить, купить чего. И вдруг нам цельную корзину привезли
гостинцев, от полковника того, к Рождеству. А на Крещенье – получает Катичка
золотую бумагу, пожаловать на бал: приедет адъютант, заберет. А она
умная, – поеду, говорит, чего, может, и схлопочу. С букетом воротилась.
Сам полковник, говорит, все танцы с ней танцевал. Она про Васеньку и закинула,
где он. Недели не прошло, опять к нам, досматривать. И дает Катичке бумажку,
про Васеньку. И спрашивает, – «как вам полковник Коров приходится?» –
коровой его назвал. А она прикинула, – у-мная ведь она! – «это мой
дяденька», – сказала. Обещал с острова нас спустить.
И
влюбился он в Катичку. Отвезли нас на корабле, такой почет нам. А он холостой.
Объяснил Катичке про себя, какое у него в Англии именье-дворец, – сразу
она и поняла – влюбился и влюбился. А с Васенькой уж снеслась, и письмо от него
пришло. Она и скажи полковнику: «не дяденька мне полковник, а знакомый». Так
это посмотрел – сказал: «русские женщины самые коварные, но я всегда готов вам
услужить». Благородней нельзя сказать. А его к ихнему королю позвали, руку
целовать, – на два месяца он уехал, награды себе ждал. Она ему письмецо
дала, мисе-Кислой. Адресок мы забыли, а он большой человек, все ходы ему
известны, он и обещал дознаться. Такие нам чудеса были от него… с него славато
наша и пошла.
XLI
В
гостиничке комнатку мы сняли, лисий салоп продала я. Васенька и приходит,
одни-то кости. Тиф у него был, а он с англичанами говорить мог, они его и
приняли в больницу. Комнатку снял неподалечку, вместе гулять ходили. Вот он
как-то и говорит: «Поеду в Париж, дядю разыщу и пришлю вам…» Без чего не
пускают-то никуда? Вот-вот, ви-зу пришлю. Она ему – «хорошо, пришлите… и приказ
надо исполнить, письмо передать». Он стал говорить – адреса нет, а то бы по
почте, а волю покойницы исполнить надо. Она ему – «да, надо приказания
исполнять». Стал ее молить – «не мучайте меня, я много мучился, ближе вас у
меня никого». Она его пожалела, он ей ручки целовать стал. Долго они шептались.
Как она вско-чит!.. – «уходи, уходи!» – будто чего-то испугалась. Он ее
прогулять хотел, а уж ночь глухая, она и не согласилась, – «уходи, уходи»,
так все. Пошел, она ему – «дай мне письмо!» Гляжу, – а я задремала-притаилась, –
вынул он из бумажника письмо, с печатями. Вот она рассердилась!..
«А,
всегда у сердца, драгоценность берегете?» Он даже за грудь схватился, –
«что ты со мной, Катя, делаешь?!» – в голос крикнул. А она ему – «приди завтра,
я тебе все скажу… можно оставить драгоценность?» Только он за дверь, она письмо
на стол кинула и давай по клетке нашей ходить, пальцы крутить. Подойдет,
поворочает письмо – бросит. Не стерпела я, и говорю: «а ты прочитай, и дело с
концом». Она мне – «никогда я не распечатаю!» – «Так и будешь, – говорю, –
себя дражнить? Лучше уж все узнать, Бог простит». – «Что – все?!» – она-то
мне. И затрясла кулачками: «дура, ничего не понимаешь! он тогда в меня плюнет!
гадина жизнь нашу отравила…!» – прокляла ее, покойницу. Всю ночь не спала.
Подержит письмо – швырнет. Совсем схватила, вот разорвет… – за руки меня,
исказилась:
«Спрячь,
не давай мне… себя погублю!..» Чисто вот барыня-покойница. Стала я ее утишать,
взяла письмо. И письмо какое-то нечистое, как свинец у меня в руках, злом
полно. Сунула под тюфяк, она за руку меня – «дай, не могу я…!» Я ей два раза
отдавала. Будто мы чумовые, с этим письмом крутились, до самого до его прихода.
Ра-но пришел, лица на нем нет. Увидала его, как крикнет, – «а, боялся, все
узнаю? Не спал?., берите вашу святыню, целехонька!» Он так и ахнул. Бросился к
ней, ножки целовать стал, меня не постеснялся. А она стоит, за голову
схватилась. А я не пойму и не пойму, чего это они мудруют. Она и
говорит-шепчет: «рад, что поверила тебе? или – что всего знать не буду?…» Он
говорит – сейчас распечатай! Они и поцеловались. И порешили: Васенька в Париж
поедет, визу нам выправить. Денег навязывал, она не взяла. Он мне и всучил, две
бумажки аглиские, – сам безо всего поехал. Его в кочегары взяли на
корабль, уголь швырять. Машинист за ихнего солдата его признал, по разговору.
Сиротами и остались.
XLII
Неделя
прошла – письмо от Васеньки: высадили его на остров. А вот, начальство стало
глядеть бумаги, а он русский полковник, правов и нет на ихнюю землю ехать, его
и высадили, – Корчики называется, остров-то. А место дикое, горы да леса.
«Не тревожьтесь, говорит, я тут бревна с гор скатывать нанялся, два месяца
прослужу – мне права выдадут, в Париж могу смело ехать». А нужда и нас стала
донимать. Чем нам жить? Кто папиросками занялся, кто пирожки продает, военный
один умных мышей показывал… и стала Катичка места искать, колечко продала. А из
барака мы выбрались, – обокрала цыганка нас. А как же, из гостинички в
барак мы опустились, а потом на чердачке сняли. Старик-турка за дворника был,
на порожке все туфли шил. По-нашему сказать мог, старинный солдат был. К нам
немка и приценилась. Бесихой такой рассыпалась, – генеральшей в Москве,
говорит, была, а тут кофейную держит. Стала говорить – жалко мне вас, идите ко
мне песни петь, у меня грекбогач делом орудует, он вас золотом засыпит.
Затащила и затащила, поглядеть. Страшенный грек, грязный, морда – пузырь живой,
а пальцев и не видать, в брилиянтах все. Заугощали нас, грек деньги Катичке за
ворот совал, в хор все упрашивал. Пришли домой, а наш турка и говорит:
«бабушек, береги барышню, плохой немка!» А знакомый офицер справки
навел, – это, говорит, притон развратный. Армянин тоже звал, а у него
чумный табак курили. Куда ни подайся – яма. А тут и Пасха наша. А какая нам
Пасха – в турецком месте да еще на ветру. Страстная подошла, пошли в нашу
церковь, в казенный дом. А Васенька все на горе сидит, бревна скатывает.
Выходим со двора – автомобиль, а в нем барин, спрашивает у турка, турок на нас
и показал. Он к нам: «вы не миса-Катя?» Назвали мы себя. Он и дает письмо, и
покатил. Распечатали, а никакого письма, – аглицкие деньги, две бумажки.
Ничего мы не поняли, откуда нам сто рублей. Пришли из церквы, а мальчишка и
подает письмо, от мисы-Кислой, – дилехтор послал из банка. Тут и
узнали, – от нее деньги. Она у графов живет, и у них все банки
знакомы, она и написала дилехтору, господа сказали. Сам дилехтор нас разыскал,
вот какие господато ее были. У них несметные милиены по всему свету… А
погодите, что вышло-то… нам эти милиены сами в руки давались, только Господь
отвел.
Поговели
мы, пасочку я купила, и куличик, греки торговали: нашей тоже они веры,
греки-то. И опостылил нам Костинтинополь этот. Катичка вся издергалась, –
Васенька на горе сидит, бревна катает, скорей ехатьвызволять… а мы чисто как в
мышеловке. А город тот греки отвоевали, а у них англичаны отобрали, себе под
флаг. Они и шумели, греки-то. Ватагами ходят, с протуваров сшибают, и туркам
житья не стало. Греково войско за море погнало турков, в самую эту… насупротив
была? Вот-вот, Азия самая. А их оттеда турки назад погнали. Греки и зашумели.
На самый на первый день Пасхи и случилось, расскажу вам.
Там
лестница ши-рокая-каменная, конца не видно. На лестнице нам
старичок-полковничек попался, на нашу церкву сбирал. Это раньше он нам попался,
с картоночкой на ветру стоял, один глаз выбит. Ну, пошли мы главный собор
глядеть, а он по-ихнему уж зовется, – ме-четь. Нас турки и не допустили:
сами обедню служим, после приходите. Стоим-глядим, а на кумполе креста уж нету,
а месяц золотой, месяцу они молятся. И старичок тут, на церкву-то сбирал, и
картоночка на груди – Николе-Угоднику на храм. Положила я ихнюю копеечку, он
меня и признал. А я в тальме этой, стекляруском обшита, и в шали
шерстяной… – он и признал меня:
«И ты,
горевая, с нами! И тебя закрутило, горевая! – и заплакал. – Все
потеряли, – говорит, – пропала наша Россия-матушка. Кончили бы войну,
наш бы собор был, и крест бы на нем сиял, и гордовые бы наши тут стояли, не
было бы такого безобразия».
И еще
наши тут, на собор глядели. А греки шумят: ихний это собор будет! А старичок и
крикни: «время придет – наш будет!» А греки на него: «наш! всех победим, со
всех денежки стребуем!» И казаки наши тут подошли. А старичок все кричит: «не
быть тут грекам, придет наша Пасха!» Чумазый за ворот его и схвати, и поволок
от собора, – не смей на церкву сбирать. Казаки как по-чали их лупить,
по-гнали. А тут аглицкие жандармы наскакали, плетками разгонять. Казак одного за
ногу и стащил, всех и поволокли в участок, и нас с Катичкой, за свидетелей. А
казаки маленько выпимши, и смеются: «вот-дак увидали турецкую пасху,
спра-вили!»
|