|
LIII
Опять мы
в Париж приехали. Ну, в мои ли годы мотаться так! Хожу по комнате – и качаюсь;
на корабле все еду. Лето подошло – к Кислой она надумалась, не сидится: хочу
тебя Кислой показать. А чего меня казать, – давно, небось, и
забыла. – «Она тебе обрадуется… улитка наша к ней приползла!» –
«Какая-такая улитка?» Тут она и сказала: Кислая так прозвала меня – улитка. Вон
с кого она переняла-то, говорила-то я вам – все она меня улиткой обижала. А
душа у ней добрая была, у Кислой нашей.
Ну,
повезла меня, а она в деревне живет. Приезжаем… полон-то двор собак; чуть нас
не разорвали. Не узнала я ее: и прежде костлявая была, а тут – одни-то зубы.
Заплакали они обей, и я заплакала: вспомнила, в спокое-то каком мы жили.
Недельку погостили, все они не могли наговориться. А я с мамашей ее сидела,
вязала. Ее паларич разбил, виблию все читала. Скажет чего, а я подакаю. Уж так
хорошо, покойно, ни шуму, ни гаму… поглядишь в окошечко – гуси по лугу гуляют,
индюшечки. Чайком меня поила, с брусничным вареньицем… душу я отвела. И угощали
хорошо: и ветчина у них своя, и индюшку нам жарили, с брусничным вареньем, вот
какие кусищи клали. Так живут, – позавидуешь, до чего же хозяйственно. К
июлю, пожалуй, были, а уж другой покос там. За все годы радости такой не было.
На сене, на солнышке, задремала, а теленок и подошел, подол мне жует! Так и
заплакала, захватила его мордушку, поцеловала… и пахнет так же, как наш.
А там мы
к немцам поехали. В хорошем пансионе жили, у старушки. Там я и отдохнула. Тихая
у них жизнь, и по-нашему готовят… – и пироги, и куличи, и гусь с яблоками,
с капустой, и огурчики у них. На Рождество Катичка на горы уехала, зиму
глядеть, а мы с немкой елочку убирали, развлекала она меня. И там Катичку
почитали, ихние студенты ночью под окошком пели, а она им цветочков бросила. И
партреты ее печатали: она лихую женщину представляла, всех мущин разоряла, и
генерал ей бумаги украл казенные и застрелился. Видала я, – в ванной она
сидит, а генерал в окошко бумагу ей дает. Отличали-то за что? Да за манеры… и
глаза такие у ней. Там все глазами надо показывать. А она, девочкой еще была,
глазками красовалась все. Раньше за это за косы трепали, а нонче вон деньги
платят. Пожили у немцев – в Америку надо ехать, бумага у ней подписана. Уж так
не желалось мне, а нельзя Катичку оставить. А попросись – она бы, может, меня
оставила.
LIV
Семеро
мы суток плыли, – помру, думала. Одна вода… куда ни гляди – вода и вода. В
Зн-дию-то?… Ну, и сравнения никакого, в Эн-дию! Ну, тоже вода, да там в разные
земли заезжали, дня не проходило, – все-таки страху такого нет: и корабли
ходят бесперечь, и землю рукой подать, и вода-то совсем другая, и море там
святое… Катичка все мне рассказывала: то Иги-пет, куда Богородица Христа от
Ирода спасала, то неподалечку Старый-Русалим, – не видать его, правда, а
все неподалечку… – и святые пустынники на горах спасались, мимо самых
святых пустынников проезжали, там уж место все освященое, как можно. А тут не
море, а оке-ян… В Америку-то ехать, за всеми океянами укрылась. Семеро суток
плыли. Да погода пошла, такие-то бури поднялись, свету не видать. Наш корабль
был – глядеть страшно, какая высота! сколько лестниц, окошечек, хуже другого
города; одна лучше и не ходи, заблудишься. И все там, ну что только тебе
угодно: и музыка, и магазины торгуют, и на велосипедах катаются, и в шар
играют, и лодки громадные на корабле, в случае чего спасаться, тонуть начнем. И
каждому пояс надувной, на стенке у нас висели. Как погляжу на пояс… –
неуж, Господи, в океян меня скинут с ним! А в океяне во-лны… вот
насмотрелась-то! – выше дома. Лежишь в каютке… всю меня
истошниловывернуло, все и лежала я, лимончик только сосала, семь день живой
крошки не было во рту… лежишь и слушаешь: бу-ух… бух! – за стеикой-то
бухает, вот пробьет. И скрипит, и трещит, и в глазу мельтешится – прыгает, качается
по стенке… – кажется, в ад бы прыгнула. А Катичка еще меня стращает: «вот,
как начнем тонуть, я на тебя грудной пояс нацеплю, вместе и скинемся –
поплывем… а там нас киты-рыбы и проглотят, как Ионов». Ей-то уж не в диковинку,
да молодое дело, занятно ей, а я угодникам все молилась: Господи, только
донеси! Уж и время не вижу – все, будто, ночь и ночь, зеленое такое, будто уж
под водой мы. А она все на музыку уходила, танцевать.
Стали к
Америке подходить, буря уж поутихла, публика повеселела, кричат – глядите Америку!
А не на что и глядеть: дым и дым. А это фабрики, все, дымят, – одни-то
фабрики, вот и гляди на них. А все, как оглашенные, радуются, платочками
машут, – не видали добра. К земле не подплыли, а к нам уж ихние люди
влезли, с корабликов, с американских, обступили нас с Катичкой,
записывают-кричат, – прямо собачья свора! И карточкито с нас щелкают, и за
пуговицы хватают, и… Один, шустрый, пристал и пристал ко мне, чисто вот клещ
вцепился, по-нашему меня спрашивает, исхитрился, ндравится ли Америка. Сказала
ему – ничего не ндравится, дым один. Так и заскалился, в книжечку стал писать.
И еще подскочили тут, пальцами в меня тычут, по плечику даже хлопали. А тот,
липкий, и про года спросил, все ему надо знать. А у меня в глазах зелено, на
ногах не стою – качаюсь. Все допросил, карточку в руку сунул… а сам
гря-зный-разгрязный, воротнички изжеваны, – и опять меня по плечику:
«теперь будете американская бабушка, у нас таких и не видывали еще». Так это
мне неприятно стало: и на Америку еще не ступила, а уж за чуду какую приняли. И
Катичка расстроена чего-то, – затормошили.
Высадили
нас, дилехтор американский встретил, цветы поднес. А как же, уж про нас
телеграммы были, еще зараньше, все уж они и знали – звезда плывет. Там это все
налажено, как можно… денежки на таком деле зашибают, – все-го теперь
повидала, знаю. И на мостовой опять – и все-то с книжечками, и все-то
сымают-щелкают, шагу ступить нельзя. Уж и не помню, как меня в автомобили
сунули – помчали. Одни стены, неба не видать, свистит-гремит… А это и над головами
машины мчатся, – ну, ад и ад. Как я в номер попала, как на лифтах меня
подняли, – не помню и не помню. Катичка кричит – «гляди ты, куда попали!»
Глянула я в окошко: земли не видно, стены да башни, и все окошечки, да дым, да
крыши… – на двадца-тый етаж взвились, подумать надо! А уж к нам человек
стучится, раздеться не успели:
«Я, –
говорит, – ваш земляк, русский… всякое поручение могу, извольте карточку
вам на память!»
Оборотистый
такой, шустрый, глаза веселые. Сразу он мне пондравился, свой человек. И одет
ничего, прилично, красный галстук, и шляпа котелком, деловой. Самый и был
Абрашка, жид-еврей, тульской наш. Так и сказал, очень чисто: «Я, –
говорит, – из самой Тулы, тульские пряники жевал… и звоните мне в
телефоны».
Уж так
пригодился нам, сказать нельзя. Поду-мать, барыня… хавос такой, как сумашедчие
бегут-мчатся, голову потеряешь… – а тут свой человек, русский, и все-то
знает. И надо же так быть – тульской, и я-то тульская, земляки мы. Уж так я
рада была: не потеряемся.
Дня три
спокою нам не давали, газетчики. Так уж там полагается: на свежего человека
накидываются, как голодные вот клопы на постояльца. А Катичка довольна: первое
дело, говорит, газетчики тут, для публики расхваливают, шум шумят. А это
дилехтора их насылали, мигалки-то вот изготовляют. У Катички всякие карточки
разобрали, все поразузнали… – не успели мы осмотреться, нам уж газеты
подали. И там уж про нас написано, ахнули даже мы: как успели! И Катичка моя,
чуть что не во всю газету, мазаная-то мазаная, коричневая. А на другой газете –
синяя, и вот какие сережки, жемчуг, – сами привесили сережки. И ожерелья
написаны, живая вишня. Будто дилехтора так велели. И меня будто напечатали,
узнать нельзя: удавимши словно, язык высунут. Катичка как взглянула – так и
покатилась, за животики схватилась… – что удавленая-то я, на мои слова. Я
тут ей и сказала: «ничего смешного, а вот, погляди, хорошего нам не будет… и
всамделе как бы не удавили». И дачу нашу в Крыму пропечатали, и как голодали
мы, и… – про все прописано. А про меня написали – девяно-сто будто мне
годов, и при Катичке неотлучно, и шляпок я не ношу, что грех это. Что Катичка
им насказала, они на свой лад все и вывернули. А это там так требуется,
антересу больше.
С неделю
я никуда не выходила, боялась очень. Подойду к окошечку – и назад, голова
кружится, с высоты. И будто наш дом завалится. А Катичка с первого дня
зашмыжила, часу не усидит. Да, забыла я вам сказать. Только в Америку приехали,
она уж и расстроилась. А вот. Во всех газетах было про нас написано, что вот,
мол, знаменитая звезда едет, на таком-то корабле, на самом на главном, в
главной каюте… и везем мы со-рок сундуков-чемоданов!.. Ну, слыхано ли дело…
со-рок сундуков! Наплели-навертели – разберись. А дурак один, наглый, Катичка
говорила, чего же написал… Стыдно, барыня, сказать… – сколько этих у
Катички, и этих вот, в кружевках, нижнее бельецо… вот-вот, комбизоны, и
шелковых чулочков пять дюжин… и каки-то еще, самая страмота… фасон подпирать…
тьфу! До бельеца добрался. Половину наплели, больше дюжины чулочков не было. Ну,
написали – приезжаем, мол, а Василий Никандрыч нас и не встретил. А она думала
– встре-тит нас. С намеку я поняла так, прямо-то она не сказала. А там жизнь
такая оглашенная – и расстроиться время нет: и к нам народ, и в телефоны
звонят, и приглашения всякие, и так шмыжут шмыгалы, чисто голодные собаки
рыщут, урвать бы как. Какой с ней бумагу подписал, в Париже еще было, на
полгода порядил, – Слон по фамилии… – верно, барыня, такая его
фамилия Слон, и Катичка смеялась, и похож на слона – носатый, толстый… –
парадный обед устроил, показывал ее ихним богачам и знатным, в газетах чтобы
больше печатали – шумели. Приехала домой, – такое, говорит, было… в
сказках только. Во льду они пировали! Да уж так устроено… и холоду не было, а
во льду. И цветы живые во льду росли, и фрукты во льду, и шинпанское вино… и
она из леду вышла, ледяная царица будто. Несметных денег стоит. И все
начальники были, и богачи все, и короли даже ихние… А вот такие, короли, так
все и говорили. Ну, может, невзаправдашные, вы-то как говорите, а короли
называются. Верно вы говорите, по торговой части, вспомнила, американские
короли. Там их так почита-ют…! То железный король, а то еще карасиновый, весь
себе карасин забрал… и спичкин-король, и… на все короли имеются. Все там и были
короли, она всех и завоевала. А один так от нее и не отходил, сто у него газет.
И его все боятся: не пондравится ему какая, он и сгубит, плохое пропечатает,
говорит. Увидал ледяную-то ее, глаз с нее не сводил, даже ей неприятно стало. И
что же сказал ей, подхалима: «Вы, – говорит, – небесная звезда,
ослепили нас!» Такое богатство, говорит, – с ума сойдешь. А она уж не мало
повидала, а и то задивилась, – значит, в самый мы в ад попали, в золотое
царство. Повидала я… Господи, золотом у всех там глаза завешаны, только его и
видят, со всего свету туда сбиваются. Папаша Абрашкин, Соломон Григорьевич,
жила я у них потом, так все и говорил:
«Это не
в Туле у нас. Я небогатый был, а там меня почитали… а тут мне грош цена, будто
селедкин хвост я^ и вы, Дарья Степановна, две копейки стоите… тут по капиталу
почитают».
Вот
Абрашка его все и хлопотал – капиталы нажить. Машинка у них стояла, пакеты на
лавочки клеила, и еще он порошок надумал, что-то они толкли, от поту облегчает…
сколько коробок по лавочкам развозил. И все хлопоты у него. К нам вот и
заявился, помогать. А ни копеечки с Катички не брал. Она ему сказала, а он
смеется:
«Не
беспокойтесь, я на вас денежки зашибу».
У-у,
такой-то оборотистый… в короли, говорил, достигну.
|