|
XXXV
Ну,
думаю, на погибель остаемся. Взмолилась я Николе-Угоднику: вразуми-укрой,
батюшка, проведи невредимо! Уж так я плакала, барыня, никогда так не плакала.
Темный образок мой, а тут будто как ясный стал, будто живого сквозь слезы
увидала. И как-то слободно на сердце стало. Ну, спокойна, нельзя спокойней.
Буди Его святая воля.
А ночь
све-этлая, месяц вышел. И тихо так, – то ветры были, а тут и листика не
слыхать. И видно с дачи, как по морю огоньки идут, дале-ко уж. И гомон с городу
слышно, и уж стреляют где-то. А по соше подводы за подводами, всю ночь гремели.
С Катичкой я легла, не раздевалась. Бредила она все, душу мне истомила.
Забылась я маленько… и сон я какой видала!.. Обязательно сказать надо… светать
уж стало, чуть засинело, – Катичка за плечо меня: «нянь, убили его…»
Вскочила я, не разобрала, – здесь кого-то убили? Ка-ак в стеклянную дверь
с терасов стукнуть…! – руки-ноги похолодели. Раз-раз! Катичка на постели
села, за грудь схватилась, сердечко у ней – тук-тук… слышно даже. Опять – бац!
Кинулась я к терасам, – Мать-Пресвятая-Богородица… страшный кто-то с
ружьем стоит, мохнатый, и дверь трясет: «да отпирайте же, черрт!..» – черным
словом, грозно так выругался, и стекла вылетели. Я – ай-ай, а это Васенька! Не
узнала и голосу его. А он в этой, в мохнатой… да, в бурке, окликнул меня – «это
я, няня!» Вбежал с пистолетом, за спиной ружье, под буркой, торчком. Лампу
засветила, Катичка – ай! А он – как чужой, глазища страшные, пыльный, лика не
видать. Катичка стоит в халатике, за двери ухватилась, а он – кричать:
«Почему
не уехали? Последние мы проходим, завтра красные войдут, я своих бросил! сейчас
же собирайтесь!..»
Катичка
глазам не верит, не может вымолвить. А он ей:
«Что вы
делаете, зачем? Осман мне навстречу выскакал, на дорогах искал меня! почему не
уезжаете?!»
А она –
как окаменела. Стукнул ружьем, с плеча у него упало, за руку ее схватил:
«Остаетесь?
Знайте, вас я им не оставлю! Живым не дамся, и вас им живую не отдам!»
Она к
нему ручки протянула.
«Нет, не
останусь…» – только и сказала. Он ее подхватил, шибко она ослабла.
«Няня, –
кричит, – самое нужное возьмите, сейчас подвода с Османом, посадит вас на
пароход, бумаги у него. А я на Севастополь, к своим… – и опять, к Катичке:
– Умоляю вас, дайте мне слово, я буду спокоен… найду вас, дайте слово,
умоляю!..»
Она ему
чуть слышно – «даю». И ручку протянула, и поцеловал он ручку. И поскакал, конь
в саду у него стоял. Выбегла она на терасы, поглядела, как он помчал, и
покрестила его. Вбежала, упала на коленки, молиться стала, заплакала. Обхватила
меня, зацеловала, схватила Евангелие, – Анны Ивановны, папочка с ним
скончался, – к грудке себе прижала… – «скорей, няничка, ничего не
надо, только скорей, скорей…» Как так, ничего не надо, Агашке-то оставлять?
Силы Господь дал, я в укладку свою да в два чемодана всего поклала… докторовы
сапоги даже забрала – встретим и отдадим. И все ее патреты уложила, и яичек
сварила, и маслица постного две бутылки забрала, и мучки с пудик отсыпала.
Больше пуда пришлось оставить, вот я жалела как. Ба-рыня, ми-лая… да как же я
не догадалась-то?! да мне бы все татарину тому подарить! Месяцу молится, а
верный-то какой. Ведь он в рай попадет, в ра-ай… и спрашивать не будут, какой
веры. Голову свою за нас клал. Да без него бы, может, и в живых-то нас не было.
Ну, вот, возьмите… тата-рин, а и у него совесть есть. Только до месяца мог
понять, а если бы он да Христа-то знал, в святые бы попал. Сколько я того
татарина поминала, всегда за него молюсь. Просвирку, понятно, не вынешь за
него, святого имя такого нет, Осман-то, – больше собак так кличут, –
а за. его здоровье, если жив, ем – поминаю. Все забрала, и весь ее гардероб, и
белье все грязное забрала, а она все по даче тормошилась. Дров как мне было
жалко, хорошие такие, сухие-дубовые… материю какую выменила – не поносила. Уж
Агашказмея вертелась-завиствовала, и садовничиха-ехида, упрашивали подарить
то-се, – ничего им не подарила, окромя дров, да мучки, да сушеных груш у
меня было с пудик, да камсы оставила фунта три соленой. Вот, говорю, дача
остается, грызите ее, у вас зубы жадные, грызите. А они лаются на меня:
«грабители, все от нас забираете, для чужих!» – из рук рвут-выхватывают, я уж
татарином пригрозила. Только успела увязать, – татарин и подкатил с
подводой. Ни слова не сказал, забрал с парнишкой наше добро, нас усадил, –
покатили мы с горы. А внизу уж к ранней благовестят. И на башенке на белой
ихний татарин молитвы свои кричит, звонко так, и петушки поют… – будто и
страху нет. Господне дело, страху оно не знает. И как же мне захотелось в
церкву зайти, в последний разок помолиться. Думалось, – и церквы там нашей
нет, куда завезут, – не знала ничего.
А сон я
видала, барыня… как ехали мы с горы, я и вспомнила про сон-то, про раков этих
страшенных. А вот.
XXXVI
Поехали
мы с горы, а там кусты, глухое место, – ктото по нам и выстрелил! Лошади-то
шарахнулись, в канаву и свалили. Татарин наш скок в кусты – бац, бац! –
пальба пошла. Сидим в канаве, лошадь одна храпит, из шеи у ней кровь.
Садовничиха бежит с Агашкой, как воронье, – кричит: «я вам говорила, Бог
вас и наказал!» Из проулка выбегли каки-то старики, ахают. А тут татарин наш,
из кустов, кричит старикам: «большевик коня убил, нас хотел, а теперь сам
падал!» А это паликмахера он ухлопал. Кричит еще: «закона теперь нет, сами
будем закон делать!» А садовничиха с Агашкой вой подняли: «зятя нашего убил
татарин!» А тут с палками бегут, дела не разобрали, кричат – «татарин русских
убил!» Татарин ружьем пригрозил, зубами заскрипел, – так и шарахнулись.
Что нам делать! Татарин кричит – «коней нет, бросайте добро, за мной, на
пароход!» Садовничиха за чемодан схватилась, а нам только бы ноги унести.
Бросили добро, только чуть отошли… и глаза не верят! – офицерик на
костылях к нам, и ружье с ним, задохнулся, и еще два мальчишки, тележку катят.
И кричит он: «от Красного Креста велено Катерину Костинтиновну вывезти!» Ну,
Бог послал. Лазарет вчера еще уехал, а офицерик отписался и схлопотал.
«Я, – говорит, – клятву дал, все раненые просили барышню Вышгородскую
вывезти!» Поклали все на тележку, покатили с горы, пеши мы пошли, а татарин нас
охранял, сбоку ехал. Так из-под смерти и ушли. А сон мне такой привиделся.
Иду
будто я по полю. А поле – глина одна, склизкаясклизкая, и будто там топь, под
глиной, дрожит земля. Гляжу – все кругом ямки, как вот пролуби пробивают, полны
водой черной, вот через край плеснет, и что-то возится там, вылазит.
Пригляделась, – в каждой пролуби огромадные, черные, головастые, чисто
раки каки страшенные, пучеглазые, лапами выгребаются на глину, усищами водят,
ищут. Бегу – себя не помню, вот меня за ноги ухватят. Куда ни гляжу – все раки
эти страшенные, стерегут. Сигаю через ямки, чуть тропочку видать, и под ней
будто колупаются, чисто вот наклевушек, цыпленок в яичко тюкает. И будто
впереди церковь наша, Козьмодемьянская. И Катичка со мной, и голосок ее слышу –
«няничка, выведи, спаси!» А я будто не я, а девчонка Дашка, гуси у меня за реку
в огороды ушли, бегу за ними… схватила за руку Катичку, будто моя подружка, а
тут овраг. А наши мужики, в новых полушубках, через овраг мост мостят, хорошие
такие бревна, свежие, – кричат нам – «переходи, не бойся!» Катичка меня
тут и разбудила, закричала. Вы, может, не верите, барыня, а я верю: намостят,
барыня, мужики! Мне-то не дожить, Дашкой-то видала себя… душенька это моя
увидит, – овраг перейдет по мосту, намостят мужики дорожку.
Небось,
барыня, видали все, как от большевиков на пароходы убегали. Не видали. И
хорошо, что не видали. Да, загодя вы уехали, вон как… по билету даже. А, с
Батума ехали, вон как вы хорошо. Господь дал. В ка-ю-те ехали… ишь как хорошо,
с удобствами. Да-да-да, причувствие имели… ишь ты, как хорошо. Катичка знакомых
встретила здесь, так они когда еще перебежали, мы, говорят, зараньше
причувствовали. И хороший у них дом тут, совсем к загранице приписались. Есть –
и без горя обошлись, как кому тоже повезет. Да я не осужаю, барыня, и хорошие
люди есть… вы вон скромно живете, барин в лавочке трудится. А я по своему
глупому уму чего думала… Приедут на чужую сторону, и сирот подберут, и старых,
и калек, в одно все и соберутся… да и со всего свету нам помогут. А тут вон
работать уж не дозволяют, прогоняют. Повидала, всего я повидала.
|