|
XXVIII
Стали мы
мучку прятать. Садовник и то струхнул. А он жадный, вот он с мукой носился! в
наши постели хотел насыпать, все уговаривал: «мы вами не брезговаем,
простынькой накроем, и спите на нашей муке спокойно, у вас тело чистое, не
пахнет». И смех, и грех. В винную бочку ссыпал и закопал, мука вся и провоняла.
Ну, пришли, да очень-то себя не оказывали, боялись, взад не вошли бы
добровольцы. Ждем, в город идти боимся, телеграфист все стращал – заарестуют. И
привел к нам начальника на постой – дача у нас хорошая, все море видать. А сам
с Агашкой опять наверх перебрался, на балконах сидеть. Ну, пришел начальник,
ничего, годов двадцати пяти. Увидал Катичку и говорит:
«Я люблю
образованных барышень, я сам образованный, учитель был».
Две
комнаты забрал, с терасами, в бинок все глядел на море, – корабли, боялся,
не подплывут ли. А и видомто не видать: как все ограбили, и горюшка им мало.
Обыски пошли, а к нам и не заявляются. Телеграфист все хвастал: я вас так
защищаю! А Агашка все платье себе выпрашивала. Ну, дали ей, и шляпку
старую, – только защищайте. А постоялец то сала нам кусок, то сахарку
даст. Все себя выставлял: я образованный, уважаю барышнев. А Катичка его
насмех: по-аглиски скажет, а он не понимает, и в музыку не умеет, и… ничего не
умеет. Вбегает раз Катичка ко мне, губка у ней дрожит: «нянь-нянь, нахал
подлость мне сказал, из комнаты не уходит!» Пошла я, а он сидит, ногти грызет.
Стала ему выговаривать, а Катичка как топнет, – «вон ступайте!» Он и
говорит: «я человек образованный, а то бы вас надо наказать… я хочу на вас
пожениться, а не изнасиловать вас!» И пошел, серди-тый. Что нам делать? Раньше
бы гордового кликнул, или к мировому бы подал, а тут сами они суды судят. И
телеграфист намекать стал, – вот бы барышня завертела товарища Якубенку,
почет бы ей был! И садовничиха-дура все мне: «уговори барышню с ним пожить, он
тогда всех нас в люди выведет, и ей дачу какую выберет, а эту мы за себя бы
записали». Плюнула ей в глаза, а Якубенка проходу не дает: то ветчины, то
рису, – чего только разыщет. Садовничиха и скажи: «с карасинщиком пожила –
и дачу какую заслужила, а бедных гнушаетесь… сколько бы всем добра-то сделала!»
Уж я и отпе-ла ей: слово одно сказала – на голову им и вышло, согрешила я,
грешница: «ох, говорю, смотри… уж покарает вас Господь за жадность вашу!» И что
бы вы думали, барыня! Поехал садовник за Кострому, землю записать за себя в
деревне. Я еще отговаривала, а он жадный, – поеду и поеду, скоро обернусь.
Так без мужчины и остались. Утром уехал, а к вечеру его назад привезли, на горе
ему ногу прострелили. Покуда подобрали, он на земле все валялся, в грязи. Через
два дни помер. Натянулся, как на струне, и всего его скрючило, кости даже
трещали, жилы все лопались, так ломало, тугой и помер, от грязи заразился.
Зарился – земли бы побольше, от земли и помер.
Только
схоронили, Якубенка опять – выходите замуж за меня. Она и скажи:
«Я
сирота, а бабушка моя вовсе дура, а мне надо посоветоваться. Есть у меня в
Москве дядя…» – и такого человека назвала, не помню уж, – как вскочит
Якубенка! – важного ихнего назвала, надоумил ее Господь, –
«поеду-посоветуюсь, бумагу мне изготовьте».
Он нам
сразу выдал, перепугался. А она больной притворилась, не может ехать. И
приходит к нам матрос и еще один, вредный, рыло страшенное. Поглядели-пошарили
– пистолет и нашли, карасинщик какой забросил. Вредный и говорит: «я вас
зарестую, к вам офицера ходили, враг вы наш». Катичка накричала на него, матрос
даже похвалил: «разговорчивая барышня, таких нам надо». А вредный безобразить
стал: «может, офицера по другому делу к вам ходили?» Она как топнет – «не сметь
меня оскорблять!» А тот – «а, храбрая вы птица, таких в клетку надо сажать!»
Она ему – «попробуйте!» А тут и входит Якубенка, прогнал тех: «я, – говорит, –
вас в обиду не дам». А это он нарочно тех подослал, власть свою чтобы доказать.
А она смекнула, – давайте перо-бумагу, телеграмму дяденьке пошлю, как меня
тут обижают! Он, было, замялся, а она – «нет, я уж лучше сама поеду, вот
поправлюсь». И стал он у ней по ниточке ходить. И про карасинщика ему все
известно. Говорит раз: «я трудовой, за любовь дачами не могу платить, а чего
добуду – всегда принесу». Ну, что с дурака-то взять! Приносит ей часики
золотые, на руку. Она ему – «где достали, добы-ли?» – «На войне, –
говорит, – отвоевал». Она его даже пожалела: «какой, –
говорит, – вы добрый». Совести-то они не знают… Вон матрос с вредным
приходил, – он на Пасху, видала я, свечки у заутрени ставил! – так
он, глупый… – я ему говорю – «берите и меня с барышней, одну ее не отпущу,
совести коль у вас нет…» – а он – «эх, мамаша мне тоже про совесть все лямкала
– надоела! со-весть… из этого товару сапог не справишь, а дала бы мне лучше
кожи на подметки!» Так и жили, как на огне. Я с Катичкой в одной комнате спала,
припиралась. А Якубенка все по ночам кричал, дверь свою даже прострелил. А это
его черти мучили. А дни пустые такие, только и думушки, да когда же перемен
будет! А Якубенка проходу не дает: встанет перед Катичкой и скажет: «для вас
весь свет переверну – не пожалею, любого могу убить!» И глаза страшные,
му-утные, чисто у бешеной собаки. Только и молилась: Господи, пронеси!..
Праздник
они затеяли, и стал он к Катичке приставать:
«Вы
знаменитая артистка, езжайте на коляске, красную шапочку наденьте, и пику в
руку возьмите, у вас лицо выдающее!»
Она не
согласилась. Якубенка и говорит: «гнушаетесь нами, хоть на праздник поглядеть
придите». Пошли с ней. Ребятишек с флагами прогнали, а потом рыбаки сети
волокли, а за ними лодка на колесах, а там садовники с мотыгами, бутылку
бумажную несли, ни к чему, а после коляска ехала, а на ней такая-то
оторва-девка в красном колпаке; пикой все на народ пыряла, актерка одйа,
гулящая. Она потом, добровольцы пришли, в кокошнике ехала, в сарафане, Россию
представляла. Глядим, а к нам и подскочил турка, в красной шапочке, с
кисточкой. Без рубахи, грудь красная, мохнатая, парусиновые штаны болтаются, на
ногах дощечки. Коверкается, чисто обезьяна страшная, орет: «Катерина
Костинтиновна, вы ли это?!» Так я и обомлела: самый он! Да энтот, бес-то
обсосаный, бил-то его покойный барин. Большевик и большевик расхлестанный.
Ломается, чисто пьяный: «приехал дворец выбрать, артистам отдыхать, теперь уж
не пущу вас, в Москву увезу!» Катичка еще его спросила, чего он такой грязный,
раздерганный. А он, чисто мастеровой, мелет – мы все рабочие теперь, товарищи,
полная слобода… Катичку потащил, штаны подергивает, ноги задирает, похабничает,
стыд глядеть. И повадился к нам, до зари сидит и все любезничает: «сама судьба
нас связала, небесная вы красота!» А Катичка сурьезная такая – подивилась я на
нее, какая стала: «как вы постарели, плешивый стали, и ногти грязные…» И
раньше-то неказист был, а теперь и совсем стал дохлый. А она уж всего повидала,
уж не девчонка, – уважения-то к нему и нет. Пристал – в гости чтобы к
нему, на дачу такую-то. А она и говорит: «это же дача генерала Коврова, как же
вы в чужую дачу влезли?» А тот гогочет: «это, говорит, была генералова, а
теперь – моя стала, мы все ломаем!» Стыд потерял. Вихлялся-вихлялся, как она
крикнет: «вы с ума сошли!» Я и вышла к ним со щеткой, пол подметала. Она мне –
«он меня обнимать вздумал!» Я ему и сказала: «барина нет, а то бы он вас
перчаткой выгнал!» – смелости набралась. И она словами закидала. А тут и
приходит Якубенка: «что вы так расшумелись?» А Катичка ему – «садитесь, милый
Якубенка», – он так и растаял. А она бесу: «Якубенка приличней вас, он
голову свою подставлял, а вы только примазываетесь», – истинный
Бог! – «Завтра добровольцы придут, вы и перед ними будете плясать». Бес
губы все кривил, и говорит: «о, какая вы стали, теперь вы уж настоящая…
же-нщина!» – и на Якубенку подмигивает, бесстыжий. Катичка так и вспыхнула,
огонь-порох! – «Слышите, Якубенка, он в чужую дачу залез и меня в гости
зовет еще». А тот – «нам наплевать, только бы нам служили».
А
Якубенка что-то сурьезный стал, с утра на море в трубу смотрит, трубу принес, и
уж в городе ночевать стал. И говорит Катичке: «готовьтесь, через два дни
уходим, только никому не сказывайте, хочу вас поудобней в Москву к дяденьке
отправить, дам вам знать». Вот мы обрадовались! А садовничиха все пальцы
лизала, с перепугу. Гляжу, зять прибежал, Агашка давай сверху опять
перебираться. Я еще ей сказала: «чего опять спускаешься, ай жарко?» А она мне:
«проклятущие кадеты одолевают, боюсь – разделка будет». Смотрим – солдат ихний
со звездой записку принес, подводу Якубенка вечером пригонит. Катичка –
сбирайся, няня, скорей! В овраг, кустами мы на виноградники, прибежали к
знакомому татарину, кислое молоко нам носил. Он нас и повел, в самую-то глушь глухую,
за овраги, в сараюшку, кругом ни души, табак там резали-сушили, два старика.
Утром пришел, сказал – ушли лихие люди, казаки уж проскакали. Пришли на дачу,
садовничиха нам – «чуть меня, – говорит, – Якубенка не застрелил, сам
прискакал за вами, да поздно только». Стала просить – уж не серчайте на нас, не
погубите. Побежали мы в город, а там уж молодчики наши, и пароходик дымит, и
все на нем грязные, офицера все, матросов нет. А публика им ура кричит,
намучились за два месяца. И лавочки пооткрывались, откуда взялось, а то и не
было ничего. В церкви благовестят, на Пасхе словно, весело так… Катичка моя у
мальчишки цветов купила, кинулась к офицерику, рука в повязке, а фуражка
заломлена, отдала букетик. Он ей ручку поцеловал – заплакал. И мы заплакали. А с
проулка кричат: «до смерти убился!» А это, узнали потом, садовничихи зять, из
окошка выкинулся, с винной горячки, допился, а то со страху. И получил свой
конец, как пес.
|