|
LIX
Приехала
я, в креслах уж он сидит. «Вот, – говорю, – доктор наказывал за вами
походить… – Катичка так сказать учила, – все-таки свой человек,
повеселей вам будет». Обрадовался: «спасибо доктору… очень рад, милая няня,
погостите у меня». Хорошую комнату мне дали, теплую, и постель раскладную, из
шкапа могла делаться. Главный анженер зашел, на меня поантересовался, за руку
поздоровался. Недельку пожила – в синаторию Васеньку послали, на поправку.
Много-то мы с ним не говорили, он больше свое думал. Рассказала ему про Гарта,
как нас возил. Он и сказал:
«Катерине
Костинтиновне не скучно теперь, много возле нее народу».
«Да
крутится народ, – говорю, – а какая была, такая и осталась, как
хрусталек чистый… ягодка свеженькая, без поминки».
Поулыбался
даже, пощурился.
«Люблю, –
говорит, – вас слушать, няня… говорите, говорите…»
Говорю –
«надо бы уж как-нибудь разобраться вам, порешить, а то что хорошего, чисто вы
журавь с цаплей». А он мне как надысь, сказал:
«Нет,
заноза засела, все она будет мучиться. Не захотела тогда прочитать, а теперь
поздно».
С языка
у меня и сорвалось: «она и у той католичкизмеи была, ничего только не
добилась». Он словно и не поверил: «не может этого быть, гордая она таки, и
пошла к такой…!» Да, говорю, больная была, в жару. Так он расстроился, и я-то
расстроилась – обеспокоила его. Ну, увезли его в синаторию. Абраша к себе
перевез меня, и осталась я сиротой. Дали мне комнатку-уголок, и старик мне
пондравился, заветный такой, борода по грудь, Соломон Григорьич. Такой
развлекательный, все разговаривали мы с ним. Кой-чего я ему сказала,
доверилась. Все разобрал, по ниточке… – у-мный старик: «По всему вижу –
лучше вам уехать в Париж отсюда, Дарья Степановна». Подумала и про вас – совета
попрошу… вы эти дела лучше кого другого знаете, про романы. Старик только
беспокойный, к старшему сыну рвался, Абрашу все корил: «закону не соблюдаете,
глядеть на вас – глаза слепнут». А он старинного завету, правильный. По-новому
у них все, – старик и скучал. Четверо детей, их к машинке сажали, бумагу
совать; пакеты они клеили. И невестка подпихивала, и старик помогал, и меня для
скуки обучили. И порошок потный сыпали мы в коробки, а Абраша все по делам,
тыщи делов у него. Да какую-то бумагу стал покупать… биржи, что ли. Старик все
ему: «пролетишь, Абрашка, с этими биржами!» А Абрашка все Катичку просил:
«дознайте у мистера Шалаша, какую вам биржу купить, а про меня не поминайте».
Шалаш ей и говорил, доставить удовольствие. Он и стал в деньги играть, шевровые
полсапожки мне подарил! «Вы для меня золотое дно, мамаша дорогая!» – так все.
Ничего, спокойно жила. Машинка только стучала, да клей они разводили, вонючий
очень. В садике сидела, снежок потаял. А старик начнет поминать – жаловаться:
«нет лучше нашей Тулы, я там на офицерей шил, спокойно жил». А как Пресню из
пушек били, и в Туле у них шум был, он и напугался, к сыну в Америку уехал. А
там женина родня в Палестины свои сына-то сманила, он и звал старика к себе, а
Абрашка еще на ноги не встал, старик при нем и жил. А старший правильно закон
соблюдал, старик и рвался к нему. Весной собирался ехать. И у него карточка
висела, любил глядеть: Тула наша, и солдаты с барабанами стоят. Все говорил:
«на Московской улице магазин у меня был, вывеска золотая, – „портной
Соломон“… а что я тут? селедкин хвост я тут». И мне все, бывало, говорил:
«Вы по
колоколу – звону, Дарья Степановна, скучаете, я знаю. Вы к порядку привыкли,
вам тут не годится, тут жизнь другого покрою, беспардонная».
И в
собор меня провожал. Доведет, а сам в свою пойдет, а то так погуляет, подождет.
Вот, думаю, и попутчик мне, в Париж ехать, на что лучше. Спать вовсе перестала,
надумываю всего: ну, помру, – меня и сожгут! А там покойников все жгут,
земля дорогая, за место цельный капитал отдать надо, да на сро-ок, ведь… а не
будешь платить – и выкинут. Это не как у нас, на вечное владение, а будто за
квартиру платишь. Думаю – сожгут, и крестика надо мной не будет, чисто собака
я. А и зароют – забудет Катичка заплатить, косточки мои и выкинут, а то на
завод отправят, пуговки точить… – Абраша меня пугал все. И апетиту нет. А
они хорошо кушали. Старик и щи уважал, и поклеванный доставал, анисовый… и
селедку копченую, и ки-льки… И хлеб они подавали вкусный, шафрановый, а в душу
не идет. Стали сумлеваться: брезгую, может, ими. Все говорили: «не брезговайте
нами, у нас чище кого другого».
LX
Приехала
Катичка отдохнуть, увидала меня… – «что с тобой, няничка, похудела как?!»
Да что со мной… жизнь такая, веселая. Опять мы в дом переехали, на высоту. И все
не сплю, все думки мои – надо мне в Париж ехать. Не вытерпела, сказала:
«сердись – не сердись, а отправь ты меня в Париж, не хочу в земле в этой
страшной помирать, сожгут тут меня». Она даже испугалась:
«Да ты
что, с ума ты сошла? Лучше я тебя в сумашедчий дом отвезу».
«Чего
меня отвозить, – говорю, – тут и так сумашедчий дом».
Стала
кричать на меня: «что ты своеволка какая стала, скандалыцица? чем ты, чумовая,
недовольна?» – «Спокою у меня нету, – говорю, – весь свет наскрозь
прошли, а все мало… довольно с меня, и чугун когданибудь лопается».
«Нет, ты
больна, чушь городишь, в Париж тебе захотелось! ишь, какая парижская… по
трясучке своей соскучилась, по Марфе Петровне? косточки не с кем перемывать?
Нет, ты больная».
«Надо же
когда-нибудь и заболеть, – говорю, – не железная я, жилки во мне
здоровой не осталось. Отпусти меня в Париж, и знакомые у меня там, будто свое
уж место, и в церкву дорогу знаю…» – много я ей сказала.
Нет и
нет мне покою, думы одолели: ну-ка, наш дом завалится! И сердце заливает, не
продохну, – капли все пила. Катичка ночью, бывало, встанет, считать их
надо, строгие очень капли. И с тела спала, юбка не держится, – она и
затревожилась: «ты страшно, нянь, похудела… уж не сурьезное ли что? –
глазками заморгала-заморгала, – поедем, одевайся». К лервому доктору
повезла, от всех болезней. Он меня всеми машинками смотрел – пытал, и пальцы
свои топырил, в глаза мне тыкал, все спрашиг вал – сколько пальцев? Будто я ему
дурочка, двух его пальцев не усчитаю. И хребет становой давил, и под коленки стучал,
и молоточком по косточкам пробирал, а Катичка меня выспрашивала, чего я чую…
докладывалась ему. Две еще докторицы его со мной старались, раздеться велели,
повели на ступеньку встать и каку-то доску приставили к животу, и выпить
приказали, такую вот банку, сметана, будто… – такое лечение, американское.
Изжога, говорю, бывает, – они и стали меня томить, в огромадные очки на
меня глядели, на доску на ту, а через нее будто все видать. И темно, и гудит
чего-то… ну, иликтричество, уж известно. Больше часу меня томили. Главный руки
помыл и все Катичке и доложил про меня: и сердце, говорит, хорошее, нельзя
лучше, и мозги ничего, хорошие, и все суставы мои хорошие, а самое главное
хорошее, нутро мое… как у. молодой, все равно, даже и невидано никогда, истинный
Бог… а ни одной-то жилки здоровой нет! Ей, говорит, долгой спокой требуется, а
то обязательно с ума сойдет. Так и сказал – подписал. Она ему и скажи: да вот,
заладила в Париж ехать… нет ли чего в голове у ней. Стро-го так поглядел,
помычал…
«Отправьте
ее в нашу синаторию, на цельный год, она спокою хочет!»
Сказала
мне Катичка – «вот, требуют в синаторию отправить к нцм, на цельный
год», – я и заплакала. Ну, он как узнал, не хочу-то я… – хошь на
месяц ее отдайте, мы ее всю рассмотрим, развлекем. Повезла она меня домой, я
плачу-разливаюсь: вот, заслужила… в сумашедчий дом хотят засадить. Ну, она меня
успокоила, – не отдаст, мол. А тут Соломон Григорьич проведать меня зашел.
Узнал про синаторию, и говорит:
«Они вам
на синаторию насчита-ют! Лечили так вот банкира одного, он и лопнул. Дарья
Степановна мне известна… пустите ее в Париж, а то ее тоска убьет тут».
Умней не
скажешь. А Катичка свое: «с ума надо сойти, ехать ей… она и на улицу-то боится
выйти!» Артист пришел, про пиявку-то все… тоже заступился, напугал. «Она, –
говорит, – на моих глазах, как спичка стала. Тут все старушки, как мухи,
помирают, воздух вредный!» Ну, поняли мы – насмех он, балахвост, невзлюбил
меня. Досматривала за ним, никогда одного в покоях не оставляла, без Катички
как зайдет, он и фыркал. Ну, правда, барыня, что артист… да нонче он артист, а
завтра в остроге от него отмахиваются. Вон бес-то тоже такой артист, а сразу
жуликом стал, дачи чужие грабил… а этому колечко беспризорное приглядеть – и не
воздохнет. Да ведь совести-то у них нет, барыня… под человека притворяются.
Стала она тревожиться: «что ты в голову забрала… еще погибнешь, заблудишься!»
Повезла в синаторию меня. Да нет… Васеньку проведать: будто соскучилась я об
Васеньке. Поправился он, узнать нельзя. На горе место, снег… на санках они
катаются, от болезни. Хорошо говорили, ни спору, ни… И говорит ему:
«Новости
у нас, няничка наша с ума сходит, в Париж собирается».
Он даже
не поверил, призадумался… – «что ж, – говорит, – значит, по ней
так лучше». И он будто за меня вступился.
|