VII
Однажды, войдя в гостиную, Максим застал там Эвелину и
Петра. Девушка казалась смущенной. Лицо юноши было мрачно. Казалось,
разыскивать новые причины страдания и мучить ими себя и других стало для него
чем-то вроде потребности.
— Вот он спрашивает, — сказала Эвелина
Максиму, — что может означать выражение «красный звон»? Я не могу ему
объяснить.
— В чем дело? — спросил Максим коротко, обращаясь
к Петру.
Тот пожал плечами.
— Ничего особенного. Но если у звуков есть цвета, и я
их не вижу, то, значит, даже звуки недоступны мне во всей полноте.
— Пустяки и ребячество, — ответил Максим
резко. — И ты сам хорошо знаешь, что это неправда. Звуки доступны тебе в
большей полноте, чем нам.
— Но что же значит это выражение?.. Ведь должно же оно
обозначать что-нибудь?
Максим задумался.
— Это простое сравнение, — сказал он. — Так
как и звук и свет, в сущности, сводятся к движению, то у них должно быть много
общих свойств.
— Какие же тут разумеются свойства? — продолжал
упрямо допрашивать слепой. — «Красный» звон… какой он именно?
Максим задумался.
Ему пришло в голову объяснение, сводящееся к относительным
цифрам колебаний, но он знал, что юноше нужно не это. Притом же тот, кто первый
употребил световой эпитет в применении к звуку, наверное, не знал физики, а
между тем уловил какое-то сходство. В чем же оно заключается?
В уме старика зародилось некоторое представление.
— Погоди, — сказал он. — Не знаю, впрочем,
удастся ли мне объяснить тебе как следует… Что такое красный звон, ты можешь
узнать не хуже меня: ты слышал его не раз в городах, в большие праздники,
только в нашем краю не принято это выражение…
— Да, да, погоди, — сказал Петр, быстро открывая
пианино.
Он ударил своею умелою рукой по клавишам, подражая
праздничному колокольному трезвону. Иллюзия [141] была
полная. Аккорд из нескольких невысоких тонов составлял как бы фон поглубже, а
на нем выделялись, прыгая и колеблясь, высшие ноты, более подвижные и яркие. В
общем это был именно тот высокий и возбужденно-радостный гул, который заполняет
собою праздничный воздух.
— Да, — сказал Максим, — это очень похоже, и
мы, с открытыми глазами, не сумели бы усвоить это лучше тебя. Вот видишь ли…
когда я смотрю на большую красную поверхность, она производит на мой глаз такое
же беспокойное впечатление чего-то упруго-волнующегося. Кажется, будто эта
краснота меняется: оставляя под собой более глубокий, темный фон, она кое-где
выделяется более светлыми, быстро всплывающими и так же быстро упадающими
взмахами, волнами, которые очень сильно действуют на глаз, — по крайней
мере, на мой глаз.
— Это верно, верно! — живо сказала Эвелина. —
Я чувствую то же самое и не могу долго смотреть на красную суконную скатерть.
— Так же, как иные не выносят праздничного трезвона.
Пожалуй, что мое сравнение и верно, и мне даже приходит в голову дальнейшее
сопоставление: существует также «малиновый» звон, как и малиновый цвет. Оба они
очень близки к красному, но только глубже, ровнее и мягче. Когда колокольчик
долго был в употреблении, то он, как говорят любители, вызванивается. В его
звуке исчезают неровности, режущие ухо, и тогда-то звон этот зовут малиновым.
Того же эффекта достигают умелым подбором нескольких подголосков.
Под руками Петра пианино зазвенело взмахами почтовых
колокольчиков.
— Нет, — сказал Максим. — Я бы сказал, что
это слишком красно…
— А, помню!
И инструмент зазвенел ровнее. Начавшись высоко, оживленно и
ярко, звуки становились все глубже и мягче. Так звонит набор колокольцев под
дугой русской тройки, удаляющейся по пыльной дороге в вечернюю безвестную даль,
тихо, ровно, без громких взмахов, все тише и тише, пока последние ноты не
замрут в молчании спокойных полей.
— Вот-вот! — сказал Максим. — Ты понял
разницу. Когда-то, — ты был еще ребенком, — мать пыталась объяснить тебе
звуками краски.
— Да, я помню… Зачем ты запретил нам тогда продолжать?
Может быть, мне удалось бы понять.
— Нет, — задумчиво ответил старик, — ничего
бы не вышло. Впрочем, я думаю, что вообще на известной душевной глубине
впечатления от цветов и от звуков откладываются уже как однородные. Мы говорим:
он видит все в розовом свете. Это значит, что человек настроен радостно. То же
настроение может быть вызвано известным сочетанием звуков. Вообще звуки и цвета
являются символами [142] одинаковых
душевных движений.
Старик закурил свою трубку и внимательно посмотрел на Петра.
Слепой сидел неподвижно и, очевидно, жадно ловил слова Максима. «Продолжать
ли?» — подумал старик, но через минуту начал как-то задумчиво, будто невольно
отдаваясь странному направлению своих мыслей:
— Да, да! Странные мысли приходят мне в голову…
Случайность это или нет, что кровь у нас красная. Видишь ли… когда в голове
твоей рождается мысль, когда ты видишь свои сны, от которых, проснувшись,
дрожишь и плачешь, когда человек весь вспыхивает от страсти, — это значит,
что кровь бьет из сердца сильнее и приливает алыми ручьями к мозгу. Ну, и она у
нас красная…
— Красная… горячая… — сказал юноша задумчиво.
— Именно — красная и горячая. И вот, красный цвет, как
и «красные» звуки, оставляет в нашей душе свет, возбуждение и представления о
страсти, которую так и называют «горячею», кипучею, жаркою. Замечательно, что и
художники считают красноватые тоны «горячими».
Затянувшись и окружив себя клубами дыма, Максим продолжал:
— Если ты взмахнешь рукой над своею головою, ты
очертишь над ней полукруг. Теперь представь себе, что рука у тебя бесконечно
длинна. Если бы ты мог тогда взмахнуть ею, то очертил бы полукруг в бесконечном
отдалении… Так же далеко видим мы над собой полушаровой свод неба; оно ровно, бесконечно
и сине… Когда мы видим его таким, в душе является ощущение спокойствия и
ясности. Когда же небо закроют тучи взволнованными и мутными очертаниями, тогда
и наша душевная ясность возмущается неопределенным волнением. Ты ведь
чувствуешь, когда приближается грозовая туча…
— Да, я чувствую, как будто что-то смущает душу…
— Это верно. Мы ждем, когда из-за туч проглянет опять
эта глубокая синева. Гроза пройдет, а небо над нею останется все то же; мы это
знаем и потому спокойно переживаем грозу. Так вот, небо сине… Море тоже сине,
когда спокойно. У твоей матери синие глаза, у Эвелины тоже.
— Как небо… — сказал слепой с внезапно проснувшейся
нежностью.
— Да. Голубые глаза считаются признаком ясной души.
Теперь я скажу тебе о зеленом свете. Земля сама по себе черна, черны или серы
стволы деревьев весной; но как только теплые и светлые лучи разогреют темные
поверхности, из них ползут кверху зеленая трава, зеленые листья. Для зелени
нужны свет и тепло, но только не слишком много тепла и света. Оттого зелень так
приятна для глаза. Зелень — это как будто тепло в смешении с сырою прохладой:
она возбуждает представление о спокойном довольстве, здоровье, но не о страсти
и не о том, что люди называют счастьем… Понял ли ты?
— Н-нет, не ясно… но все же, пожалуйста, говори дальше.
— Ну, что же делать!.. Слушай дальше. Когда лето
разгорается все жарче, зелень как будто изнемогает от избытка жизненной силы,
листья в истоме опускаются книзу и, если солнечный звон не умеряется сырою
прохладой дождя, зелень может совсем поблекнуть. Зато к осени среди усталой
листвы наливается и алеет плод. Плод краснее на той стороне, где больше света;
в нем как будто сосредоточена вся сила жизни, вся страсть растительной природы.
Ты видишь, что красный цвет и здесь — цвет страсти, и он служит ее символом.
Это цвет упоения, греха, ярости, гнева и мести. Народные массы во времена
мятежей ищут выражения общего чувства в красном знамени, которое развевается
над ними, как пламя… Но ведь ты опять не понимаешь?..
— Все равно, продолжай!
— Наступает поздняя осень. Плод отяжелел; он срывается
и падает на землю… Он умирает, но в нем живет семя, а в этом семени живет в
«возможности» и все будущее растение, с его будущею роскошной листвой и с его
новым плодом. Семя падает на землю; а над землей низко подымается уже холодное
солнце, бежит холодный ветер, несутся холодные тучи… Не только страсть, но и
самая жизнь замирает тихо, незаметно… Земля все больше проступает из-под зелени
своей чернотой, в небе господствуют холодные тоны… И вот наступает день, когда на
эту смирившуюся и притихшую, будто овдовевшую землю падают миллионы снежинок, и
вся она становится ровна, одноцветна и бела… Белый цвет — это цвет холодного
снега, цвет высочайших облаков, которые плывут в недосягаемом холоде
поднебесных высот, — цвет величавых и бесплодных горных вершин… Это —
эмблема бесстрастия и холодной, высокой святости, эмблема будущей бесплотной
жизни. Что же касается черного цвета…
— Знаю, — перебил слепой. — Это — нет звуков,
нет движений… ночь…
— Да, и потому это — эмблема печали и смерти…
Петр вздрогнул и сказал глухо:
— Ты сам сказал: смерти. А ведь для меня все черно…
всегда и всюду черно!
— Неправда, — резко ответил Максим, — для
тебя существуют звуки, тепло, движение… ты окружен любовью… Многие отдали бы
свет очей за то, чем ты пренебрегаешь, как безумец… Но ты слишком эгоистично
носишься со своим горем…
— Да! — воскликнул Петр страстно. — Я ношусь
с ним поневоле: куда же мне уйти от него, когда оно всюду со мной?
— Если бы ты мог понять, что на свете есть горе во сто
раз больше твоего, такое горе, в сравнении с которым твоя жизнь, обеспеченная и
окруженная участием, может быть названа блаженством, — тогда…
— Неправда, неправда! — гневно перебил слепой тем
же голосом страстного возбуждения. — Я поменялся бы с последним нищим, потому
что он счастливее меня. Да и слепых вовсе не нужно окружать заботой: это
большая ошибка… Слепых нужно выводить на дорогу и оставлять там, — пусть
просят милостыню. Если бы я был просто нищим, я был бы менее несчастен. С утра
я думал бы о том, чтобы достать обед, считал бы подаваемые копейки и боялся бы,
что их мало. Потом радовался бы удачному сбору, потом старался бы собрать на
ночлег. А если б это не удалось, я страдал бы от голода и холода… и все это не
оставляло бы мне ни минуты и… и… от лишений я страдал бы менее, чем страдаю
теперь…
— Ты думаешь? — спросил Максим холодно и посмотрел
в сторону Эвелины. Во взгляде старика мелькнуло сожаление и участие. Девушка
сидела серьезная и бледная.
— Уверен, — ответил Петр упрямо и жестоко. —
Я теперь часто завидую Егору, тому, что на колокольне. Часто, просыпаясь под
утро, особенно когда на дворе метель и вьюга, я вспоминаю Егора: вот он
подымается на свою вышку.
— Ему холодно, — подсказал Максим.
— Да, ему холодно, он дрожит и кашляет. И он проклинает
Памфилия, который не заведет ему шубы. Потом он берет иззябшими руками веревки
и звонит к заутрене. И забывает, что он слепой… Потому что тут было бы холодно
и не слепому… А я не забываю, и мне…
— И тебе не за что проклинать!..
— Да! Мне не за что проклинать! Моя жизнь наполнена
одной слепотой. Никто не виноват, но я несчастнее всякого нищего…
— Не стану спорить, — холодно сказал
старик. — Может быть, это и правда. Во всяком случае, если тебе и было бы
хуже, то, может быть, сам ты был бы лучше.
Он еще раз бросил взгляд сожаления в сторону девушки и вышел
из комнаты, стуча костылями.
Душевное состояние Петра после этого разговора еще
обострилось, и он еще более погрузился в свою мучительную работу.
Иногда ему удавалось: он находил на мгновение те ощущения, о
которых говорил Максим, и они присоединялись к его пространственным
представлениям. Темная и грустная земля уходила куда-то вдаль: он мерил ее и не
находил ей конца. А над нею было что-то другое… В воспоминании прокатывался
гулкий гром, вставало представление о шири и небесном просторе. Потом гром
смолкал, но что-то там, вверху, оставалось — что-то, рождавшее в душе ощущение
величия и ясности. Порой это ощущение определялось: к нему присоединялся голос
Эвелины и матери, «у которых глаза, как небо»; тогда возникающий образ,
выплывший из далекой глубины воображения и слишком определившийся, вдруг
исчезал, переходя в другую область.
Все эти темные представления мучили и не удовлетворяли. Они
стоили больших усилий и были так неясны, что в общем он чувствовал лишь неудовлетворенность
и тупую душевную боль, которая сопровождала все потуги больной души, тщетно
стремившейся восстановить полноту своих ощущений.
|