X
Лед был сломан. Мальчик на следующий день с робким
любопытством вошел в гостиную, в которой не бывал с тех пор, как в ней
поселился странный городской гость, показавшийся ему таким сердито-крикливым.
Теперь вчерашние песни этого гостя подкупили слух мальчика и изменили его
отношение к инструменту. С последними следами прежней робости он подошел к тому
месту, где стояло пианино, остановился на некотором расстоянии и прислушался. В
гостиной никого не было. Мать сидела с работой в другой комнате на диване и,
притаив дыхание, смотрела на него, любуясь каждым его движением, каждою сменою
выражения на нервном лице ребенка.
Протянув издали руки, он коснулся полированной поверхности
инструмента и тотчас же робко отодвинулся. Повторив раза два этот опыт, он
подошел поближе и стал внимательно исследовать инструмент, наклоняясь до земли,
чтобы ощупать ножки, обходя кругом по свободным сторонам. Наконец его рука
попала на гладкие клавиши.
Тихий звук струны неуверенно дрогнул в воздухе. Мальчик
долго прислушивался к исчезнувшим уже для слуха матери вибрациям [52] и затем, с выражением
полного внимания, тронул другую клавишу. Проведя после этого рукой по всей
клавиатуре, он попал на ноту верхнего регистра. Каждому тону он давал
достаточно времени, и они один за другим, колыхаясь, дрожали и замирали в
воздухе. Лицо слепого, вместе с напряженным вниманием, выражало удовольствие;
он, видимо, любовался каждым отдельным тоном, и уже в этой чуткой
внимательности к элементарным звукам, составным частям будущей мелодии,
сказывались задатки артиста.
Но при этом казалось, что слепой придавал еще какие-то
особенные свойства каждому звуку: когда из-под его руки вылетала веселая и
яркая нота высокого регистра, он подымал оживленное лицо, будто провожая кверху
эту звонкую летучую ноту. Наоборот, при густом, чуть слышном и глухом дрожании
баса он наклонял ухо, ему казалось, это этот тяжелый тон должен непременно
низко раскатиться над землею, рассыпаясь по полу и теряясь в дальних углах.
XI
Дядя Максим относился ко всем этим музыкальным экспериментам
[53] только терпимо. Как это ни
странно, но так явно обнаружившиеся склонности мальчика порождали в инвалиде
двойственное чувство. С одной стороны, страстное влечение к музыке указывало на
несомненно присущие мальчику музыкальные способности и, таким образом,
определяло отчасти возможное для него будущее. С другой — к этому сознанию
примешивалось в сердце старого солдата неопределенное чувство разочарования.
"Конечно, — рассуждал Максим, — музыка тоже
великая сила, дающая возможность владеть сердцем толпы. Он, слепой, будет
собирать сотни разряженных франтов и барынь, будет им разыгрывать разные там…
вальсы и ноктюрны [54] (правду
сказать, дальше «тих „вальсов“ и „ноктюрнов“ не шли музыкальные познания
Максима), а они будут утирать слезы платочками. Эх, черт возьми, не того бы мне
хотелось, да что же делать! Малый слеп, так пусть же станет в жизни тем, чем
может. Только все же лучше бы уж песня, что ли? Песня говорит не одному
неопределенно разнеживающемуся слуху. Она дает образы, будит мысль в голове и
мужество в сердце».
— Эй, Иохим, — сказал он одним вечером, входя
вслед за мальчиком к Иохиму. — Брось ты хоть один раз свою свистелку! Это
хорошо мальчишкам на улице или подпаску [55] в
поле, а ты все же таки взрослый мужик, хоть эта глупая Марья и сделала из тебя
настоящего теленка. Тьфу, даже стыдно за тебя, право! Девка отвернулась, а ты и
раскис. Свистишь, точно перепел в клетке!
Иохим, слушая эту длинную рацею [56] раздосадованного пана, ухмылялся в темноте
над его беспричинным гневом. Только упоминание о мальчишках и подпаске
несколько расшевелило в нем чувство легкой обиды.
— Не скажите, пане, — заговорил он. — Такую
дуду не найти вам ни у одного пастуха в Украине, не то что у подпаска… То все
свистелки, а эта… вы вот послушайте.
Он закрыл пальцами все отверстия и взял на дудке два тона в
октаву, любуясь полным звуком. Максим плюнул.
— Тьфу, прости боже! Совсем поглупел парубок! [57] Что мне твоя дуда? Все они
одинаковы — и дудки и бабы, с твоей Марьей на придачу. Вот лучше спел бы ты нам
песню, коли умеешь, — хорошую старую песню.
Максим Яценко, сам малоросс, был человек простой с мужиками
и дворней. Он часто кричал и ругался, но как-то необидно, и потому к нему
относились люди почтительно, но свободно.
— А что ж? — ответил Иохим на предложение
пана. — Пел когда-то и я не хуже людей. Только, может, и наша мужицкая
песня тоже вам не по вкусу придется, пане? — уязвил он слегка собеседника.
— Ну, не бреши по-пустому, — сказал Максим. —
Песня хорошая — не дудке чета, если только человек умеет петь как следует. Вот
послушаем, Петрусю, Иохимову песню. Поймешь ли ты только, малый?
— А это будет «хлопская» песня? — спросил
мальчик. — Я понимаю «по-хлопски».
Максим вздохнул. Он был романтик и когда-то мечтал о новой
сечи [58].
— Эх, малый! Это не хлопские песни… Это песни сильного
вольного народа. Твои деды по матери пели их на степях по Днепру, и по Дунаю, и
на Черном море… Ну, да ты поймешь это когда-нибудь, а теперь, — прибавил
он задумчиво, — боюсь я другого…
Действительно, Максим боялся другого непонимания. Он думал,
что яркие образы песенного эпоса [59] требуют
непременно зрительных представлений, чтобы говорить сердцу. Он боялся, что
темная голова ребенка не в состоянии будет усвоить картинного языка народной
поэзии. Он забыл, что древние баяны, что украинские кобзари и бандуристы были
по большей части слепые. Правда, тяжкая доля, увечье заставляли нередко брать в
руки лиру или бандуру, чтобы просить с нею подаяния. Но не все же это были
только нищие и ремесленники с гнусавыми голосами, и не все они лишились зрения
только под старость. Слепота застилает видимый мир темною завесой, которая,
конечно, ложится на мозг, затрудняя и угнетая его работу, но все же из
наследственных представлений и из впечатлений, получаемых другими путями, мозг
творит в темноте свой собственный мир, грустный, печальный и сумрачный, но не
лишенный своеобразной, смутной поэзии.
|