
Увеличить |
§63
Мы признали, что временное правосудие, пребывающее в государстве,
носит воздающий или карательный характер; мы видели, что оно становится
правосудием только благодаря своему отношению к будущему, ибо без такого
отношения всякое наказание и возмездие за преступление оставалось бы
неоправданным и было бы только прибавлением другого зла к уже совершенному, без
смысла и значения. Но совершенно иначе обстоит дело с вечным правосудием, о
котором мы уже упомянули ранее и которое правит не государством, а вселенной,
не зависит от человеческих учреждений, не доступно случайности и заблуждению,
не знает слабости, колебаний и ошибок, является непогрешимым, незыблемым,
непорочным. В понятии воздаяния уже заключается время, поэтому вечное правосудие не
может быть воздающим и оттого не может, подобно временному, допускать отсрочку
и промедление и не нуждается для своего существования во времени, так как не
уравновешивает посредством его дурное дело дурным последствием. Наказание
должно быть здесь так связано с преступлением, чтобы оба они составляли одно.
Вы мните, – на крылах
людские преступления
Взлетают к небесам и на скрижали Зевса
Заносятся неведомой рукой, и Зевс по ним
Вещает смертному свой грозный приговор?
О, нет! вся пелена небесного пространства
Мала для записи свершаемых грехов,
И нет у Зевса сил, чтоб все их покарать.
Но есть возмездие, – и подле вас оно. (Eurip.,
ар. Stob. Ed., I, c. 4.)
Что такое вечное правосудие действительно коренится в
сущности мира, – в этом из всего развития нашей мысли скоро убедится каждый,
кто усвоил ее себе.
Явление, объектность единой воли к жизни есть мир, во
всей множественности своих частей и форм. Самое бытие и характер бытия, как в
целом, так и в каждой части, вытекает только из воли. Она свободна, она
всемогуща. И каждой вещи воля является именно так, как она определяет себя в
самой себе и вне времени. Мир есть только зеркало этой воли, и вся конечность,
все страдания, все муки, которые он содержит в себе, выражают то, чего она
хочет, они таковы потому, что она этого хочет. С полной справедливостью поэтому
каждое существо несет бытие вообще, затем бытие своего рода и своей особой
индивидуальности, какова она есть, и при условиях, каковы они есть, в мире,
каков он есть, – подвластный случайности и заблуждению, бренный, преходящий,
вечно страдающий; и все, что с каждым существом происходит и даже может с ним
произойти, всегда справедливо. Ибо воля – его, а какова воля, таков и мир.
Ответственность за бытие и свойства этого мира может нести только он сам и
никто другой, ибо разве пожелает другой взять ее на себя? – Кто хочет знать,
чего в моральном отношении стоят люди в общем и целом, пусть взглянет на их
участь в общем и целом. Это нужда, несчастье, скорбь, муки и смерть. Царит
вечное правосудие: если бы люди, в целом, не были так недостойны, то их участь,
в целом, не была бы столь печальной. В этом смысле мы можем сказать: мир сам
есть Страшный суд. Если бы все горе мира можно было положить на одну чашку
весов, а всю вину мира на другую, то весы, наверное, остановились бы
неподвижно.
Но, конечно, для познания в том виде, как оно,
выросшее из служения воле, предстает индивиду как таковому, мир видится иначе,
чем он в конце концов раскрывается перед исследователем, узнающим в нем
объектность той всеединой воли к жизни, которой является он сам: нет, взоры
несведущего индивида застилает, по выражению индийцев, пелена Майи, и вместо
вещи в себе ему предстает одно лишь явление, во времени и пространстве, этом
principio individuationis, и в остальных видах закона основания; и в этой форме
своего ограниченного познания он открывает не единую сущность вещей, а ее
явления – обособленные, разделенные, неисчислимые, многоразличные и даже
противоположные. И кажется ему тогда, что наслаждение – это одно, а страдание
нечто совсем другое, что этот человек – мучитель и убийца, а тот –
страстотерпец и жертва, что злоба – это одно, а зло – другое. Он видит, что
один живет в довольстве, изобилии и роскоши, в то время как у его порога
умирает другой в муках лишений и холода. И он спрашивает себя: где же
возмездие? И сам он в страстном порыве воли, составляющем его источник и его
сущность, набрасывается на утехи и радости жизни, держит их в тесных объятиях и
не подозревает, что именно этим актом своей воли он ловит и крепко прижимает к
себе все те муки и горести жизни, зрелище которых приводит его в содрогание. Он
видит беду, видит зло в мире, но далекий от сознания, что это только различные
стороны проявления единой воли к жизни, он считает их совершенно различными и
даже противоположными, и часто охваченный principio individuationis, обманутый
пеленой Майи, он пытается с помощью зла, т.е. причинения чужого страдания,
избегнуть зла, страдания собственной индивидуальности.
Ибо подобно тому как среди бушующего беспредельного
моря, с воем вздымающего и опускающего водяные громады, сидит пловец в челноке,
доверяясь утлому судну, – так среди мира страданий спокойно живет отдельный
человек, доверчиво опираясь на principium individuationis, или тот способ,
каким индивид познает вещи в качестве явления. Беспредельный мир, всюду полный
страдания, в
своем бесконечном прошлом, в бесконечном будущем чужд ему и даже представляется
ему сказкой: его исчезающая личность, его непротяженное настоящее, его
мимолетное довольство – только это имеет для него реальность, и чтобы сохранить
это, он делает все, пока более глубокое познание не откроет ему глаза. А до тех
пор только в сокровенной глубине его сознания таится смутное предчувствие того,
что, быть может, весь этот мир не так уж чужд ему, что он имеет с ним связь, от
которой не в силах его оградить principium individuationis. Из этого
предчувствия вытекает тот неодолимый трепет, общий всем людям (а может быть, и
более умным из животных), который внезапно овладевает ими, когда они случайно
сбиваются с пути principii individuationis, т.е. когда закон основания в одной
из своих форм, по-видимому, терпит исключение, – когда, например, кажется,
будто какое-либо действие произошло без причины, или явился умерший, или
как-либо еще, прошлое или будущее стало настоящим, либо далекое – близким.
Невероятный ужас перед такими феноменами объясняется тем, что внезапно
утрачиваются познавательные формы явления, которые только и держат индивида в
обособленности от остального мира. Но это обособление заключено только в
явлении, а не в вещи в себе: именно на этом и основывается вечное правосудие.
В действительности всякое временное счастье, всякое
благоразумие стоят на зыбкой почве. Они охраняют личность от невзгод и
доставляют ей наслаждения; но личность – это только явление, и ее отличие от
других индивидов, ее свобода от страданий, которые терпят другие, основывается
на форме явления, на principle individuationis. Согласно истинной сущности
вещей, каждый должен считать все страдания мира своими, и даже только возможные
страдания он должен считать для себя действительными, пока он представляет
твердую волю к жизни, т.е. пока он всеми силами утверждает жизнь. Для познания,
прозревающего в principium individuationis, счастливая жизнь во времени как
подаренная случаем или добытая умным расчетом, среди страданий бесчисленных
других индивидов, есть не что иное, как сон нищего, в котором он видит себя
королем, но от которого он должен пробудиться, чтобы удостовериться в том, что
только мимолетная греза разлучила его со страданием его жизни.
Вечное правосудие скрыто от взора, погруженного в
principium individuationis, в познание, которое следует закону основания: он
нигде его не находит, этого правосудия, если только не спасает его
какими-нибудь фикциями. Он видит, как злой, совершив всевозможные преступления
и жестокости, живет в довольстве и безнаказанно уходит из мира. Он видит, как
угнетенный до конца влачит жизнь, полную страданий, и нет для него мстителя,
нет воздающего. Но вечное правосудие постигнет лишь тот, кто возвысится над
этим познанием, следующим за законом основания и привязанным к отдельным вещам,
кто познает идеи, проникнет в principium individuationis и поймет, что к вещи в
себе неприложимы формы явления. Только такой человек, силой этого же познания,
может понять и истинную сущность добродетели, как она вскоре раскроется перед
нами в связи с настоящим рассуждением, хотя для практической добродетели это
познание in abstracto совершенно не нужно. И вот, кто достигнет такого
познания, тому станет ясно, что так как воля есть "в себе" каждого
явления, то причиняемые другим и лично испытываемые невзгоды, мучения и зло,
всегда поражают одно и то же единое существо, хотя явления, в которых обнаруживаются
то и другое, выступают как совершенно различные индивиды и даже разделены между
собою дистанцией времен и пространств. Он увидит, что различие между тем, кто
причиняет страдание, и тем, кто должен его переносить, только феноменально и не
распространяется на вещь в себе – живущую в обоих волю: обманутая познанием,
находящимся у нее в услужении, воля не узнает здесь самой себя и, домогаясь в одном из своих
явлений повышенного благополучия, причиняет другому великое страдание и таким образом в
страстном порыве вонзает зубы в собственную плоть, не ведая, что она всегда
терзает только самое себя, и обнаруживая этим через посредство индивидуации то
самопротивоборство с самой собою, которое она заключает внутри себя. Мучитель и
мученик – это одно и то же. Первый заблуждается, думая, что он не причастен
мучениям; второй заблуждается, думая, что он не причастен вине. Если бы у них
обоих открылись глаза, то причиняющий мучения понял бы, что он живет во всем,
что страдает на свете и тщетно спрашивает себя (если одарено разумом), почему
оно призвано к бытию для такого большого страдания и за какую неведомую вину; а
мученик понял бы, что все злое, совершаемое или когда-нибудь совершавшееся в
мире, вытекает из той воли, которая составляет и его сущность, является и в
нем, и что вместе с этим явлением и его утверждением он принял на себя все те
муки, какие возникают из подобной воли, и по справедливости терпит их, пока он
есть эта воля. Эту мысль высказывает чуткий поэт Кальдерой в своей трагедии
"Жизнь – это сон":
Ведь худшая в мире вина –
Это на свет родиться.
В самом деле, разве это не вина, когда, согласно
вечному закону, на ней стоит смерть? Кальдерой в этих стихах выразил только
христианский догмат о первородном грехе.
Живое познание вечного правосудия, этого коромысла весов,
нераздельно связующего malum culpae [зло вины] и malum poenae [зло наказания],
требует полного возвышения над индивидуальностью и принципом ее возможности;
поэтому, как и родственное ему чистое и ясное познание сущности всякой
добродетели, оно всегда будет оставаться недоступным для большинства людей.
Оттого мудрые праотцы индийского народа в эзотерическом учении мудрости, или
Ведах, позволенных только трем возрожденным кастам 4" 8, выразили это
познание прямо, насколько оно поддается слову и понятию и насколько это
допускает их образная и рапсодическая манера изложения, – но в народной
религии, или экзотерическом учении, они передали его лишь с помощью мифа.
Непосредственное выражение этой мысли о вечном правосудии мы находим в Ведах –
плоде высшего человеческого познания и мудрости, ядро которого дошло до нас,
наконец, в Упанишадах, этом величайшем даре нашего столетия; мысль эта
выражается разнообразно, особенно часто в такой форме: перед взором ученика
проводятся одно за другим все существа мира, одушевленные и неодушевленные, и о
каждом из них произносится ставшее формулой и потому названное Маха-вакья
[великое речение] слово Tatoumes, правильнее tat twam asi, что означает:
"Это – ты" 49.
Но для народа эта великая истина, насколько он в своей ограниченности мог
постигнуть ее, была переведена на язык того способа познания, который следует
закону основания, хотя по своей сущности никак не может вместить ее во всей ее
чистоте и даже находится в прямом противоречии с нею, но в форме мифа
воспринял, однако, ее суррогат, достаточный как норма поведения 50, ибо при способе
познания, следующем закону основания и вечно далеком от нравственного смысла
этого поведения, этот смысл делается все же понятным благодаря образности
изложения, в чем и состоит цель всех вероучений, ибо все они представляют собой
мифическое облачение истины, недоступной грубому пониманию человека. В таком
смысле этот миф можно было бы на языке Канта назвать постулатом практического
разума; рассматриваемый с этой точки зрения, он имеет то великое преимущество,
что не содержит в себе никаких элементов, кроме тех, которые находятся у нас
перед глазами в царстве действительности, и поэтому все свои понятия он может
облекать в созерцания. Я имею здесь в виду миф о переселении душ. Он учит, что
все страдания, которые мы причиняем в жизни другим существам, неминуемо будут
искуплены в последующей жизни на этом же свете такими же точно страданиями; и
это идет так далеко, что кто убивает хотя бы животное, тот когда-нибудь в
бесконечности времен родится таким же самым животным и испытает ту же смерть.
Он учит, что злая жизнь влечет за собой будущую жизнь на этом свете в
страждущих и презренных существах, что мы возродимся тогда в низших кастах,
либо в виде женщины или животного, либо в виде парии или чандала, прокаженного,
крокодила и т.д. Все муки, какими грозит этот миф, он подтверждает наглядными
примерами из действительного мира, показывает страждущие существа, которые даже
не знают, чем они заслужили свое страдание, и другого ада ему не нужно создавать.
Зато как награду он сулит возрождение в лучших, благороднейших формах – в лице
брахмана, мудреца, святого. Высшая награда составит удел самых благородных
деяний и полного отречения, она выпадет и на долю женщины, в семи жизнях подряд
добровольно умиравшей на костре супруга, и на долю человека, чистые уста
которого никогда не изрекли ни единого слова лжи. Эту высшую награду миф в
состоянии выразить на языке нашего мира только отрицательно, посредством
обетования, столь часто повторяющегося: ты уже больше не возродишься, поп
adsumes iterum existentiam apparentem [не воспримешь вновь проявленного
существования 51],
или, как говорят буддисты, не признающие ни Вед, ни каст 52: "Ты обретешь нирвану, т.е.
состояние, в котором нет четырех вещей: рождения, старости, болезни и
смерти".
Никогда не было и не будет другого мифа, который
теснее сливался бы с философской истиной, доступной немногим, чем это древнее
учение благороднейшего и старейшего народа; и как ни выродился теперь этот
народ во многих отношениях, все же оно царит еще у него в качестве всеобщего
народного верования и оказывает могучее влияние на жизнь, – ныне так же, как и
четыре тысячи лет назад. Вот почему эту поп plus ultra [непревзойденность]
мифического изображения изумленно приняли еще Пифагор и Платон, заимствовали
его из Индии или Египта 53, чтили его, пользовались им и – кто знает,
насколько? – сами верили в него. Мы же посылаем теперь к брахманам английских
clergymen [духовных лиц] и ткачей-гернгутеров 54, чтобы из сострадания научить их
уму-разуму и объяснить им, что они созданы из ничего 55 и должны этому благодарно
радоваться. Но с нами случается то же, что со стреляющим в скалу. В Индии наши
религии никогда не найдут себе почвы: древняя мудрость человечества не будет
вытеснена событиями в Галилее. Напротив, индийская мудрость устремляется
обратно в Европу и совершит коренной переворот в нашем знании и мышлении.
|