
Увеличить |
200
Человек
эпохи распада, смешивающей расы без всякого разбора, человек, получивший
вследствие этого весьма разнообразное племенное наследие, т. е. противоположные
и часто не одни только противоположные инстинкты и ценностные нормы вещей,
которые борются друг с другом и редко успокаиваются, – такой человек
поздних культур и преломленных лучей в среднем становится слабее: главнейшее
стремление его клонится к тому, чтобы наконец кончилась война, которую он собою
олицетворяет. В духе успокаивающего (например, эпикурейского или христианского)
бальзама и успокоительного образа мыслей, счастье представляется ему преимущественно
как счастье успокоения, безмятежности, сытости, конечного единства, как «суббота
суббот», говоря вместе с блаженным ритором Августином, который и сам был таким
человеком. – Если же внутренний разлад и война действуют на такую натуру
как лишняя возбуждающая приманка и щекотка жизни; и если, с другой стороны, вместе
с мощными и непримиримыми инстинктами ею унаследованы и ей привиты также истое
мастерство и тонкость в ведении войны с собою, т. е. способность обуздывать
себя и умение перехитрить себя, – то перед нами появляются те волшебные,
непостижимые и невообразимые, те предназначенные к победам и обаянию загадочные
люди, лучшими представителями которых были Алкивиад и Цезарь (– я охотно
присоединил бы к ним первого европейца в моем вкусе, Фридриха Второго
Гогенштауфена), а из художников, быть может, Леонардо да Винчи. Они появляются
как раз в то самое время, когда на передний план выступает вышеупомянутый
слабейший тип со своим влечением к покою: оба типа связаны друг с другом и
возникают от одинаковых причин.
201
Пока
полезность, господствующая в моральных суждениях о ценности вещей, есть только
стадная полезность, пока внимание обращено единственно на поддержание общины и
безнравственное ищут именно и исключительно в том, что кажется опасным для
существования общины, – до тех пор ещё не может существовать «мораль любви
к ближнему». Положим, что и тут мы уже встречаемся с постоянной небольшой
практикой уважения, сострадания, справедливости, кротости, взаимопомощи;
положим, что и на этой ступени развития общества уже действуют все те
инстинкты, которые позже получают почётные имена «добродетелей» и в конце концов
почти совпадают с понятием «нравственности», – тем не менее в то время они
ещё вовсе не принадлежат к числу моральных ценностей – они ещё внеморальны. В
лучшие времена Рима сострадание, например, не называлось ни добрым, ни злым, ни
нравственным, ни безнравственным; и если даже подобный поступок удостаивался
похвалы, то с этой похвалой, однако, прекрасно уживалось нечто вроде невольного
презрения, именно, при сравнении его с каким-нибудь таким поступком, который
споспешествовал благу целого, или rei publicae. В конце концов «любовь к
ближнему» является всегда чем-то побочным, отчасти условным и
произвольно-мнимым по отношению к страху перед ближним. Когда общественный
строй вполне упрочен и обеспечен от внешних опасностей, тогда эта боязнь
ближнего опять создаёт новые перспективы для моральных оценок. Некоторые
сильные и опасные инстинкты, как, например, предприимчивость, безумная
смелость, мстительность, хитрость, хищничество, властолюбие, которые до сих пор
ввиду их общеполезности приходилось не только чтить – разумеется, под другими
именами, нежели только что приведённые, – но даже развивать и
культивировать воспитанием (потому что в них всегда нуждались во время общей
опасности, против общих врагов), – эти инстинкты теперь уже приобретают в
глазах людей удвоенную силу по своей опасности – теперь, когда для них нет
отводных каналов, – и их начинают постепенно клеймить названием
безнравственных и предавать проклятию. Теперь моральные почести выпадают на долю
противоположных инстинктов и склонностей; стадный инстинкт шаг за шагом выводит
своё заключение. Насколько велика или насколько мала опасность для общества,
опасность для равенства, заключающаяся в каком-нибудь мнении, в каком-нибудь
состоянии и аффекте, в какой-нибудь воле, в каком-нибудь даровании, – вот
какова теперь моральная перспектива; и здесь опять-таки боязнь есть мать
морали. От высших и сильнейших инстинктов, когда они, прорываясь в страстях,
увлекают отдельную личность далеко за пределы и далеко выше средней и низменной
стадной совести, гибнет чувство собственного достоинства общины, гибнет её вера
в себя, как бы переламывается её хребет – следовательно, именно эти инстинкты
люди будут сильнее всего клеймить и поносить. Великий независимый дух, желание
оставаться одиноким, великий разум кажутся уже опасными; всё, что возвышает
отдельную личность над стадом и причиняет страх ближнему, называется отныне
злым, умеренный, скромный, приспособляющийся, нивелирующий образ мыслей,
посредственность вожделений получают моральное значение и прославляются. В
конце концов при слишком мирной обстановке представляется всё меньше и меньше
случаев и побудительных причин воспитывать своё чувство в духе строгости и
суровости; теперь уже всякая строгость, даже в деле правосудия, начинает
тревожить совесть; величавое и суровое благородство и принятие на себя
ответственности за свои поступки кажется почти обидным и возбуждает недоверие;
«ягнёнок», а тем паче «баран» выигрывает в уважении. В истории общества бывают
моменты болезненного размягчения и изнеженности, когда оно само заступается за
своего обидчика, преступника, и делает это вполне серьёзно и честно. Наказывать
кажется ему в некоторых случаях несправедливым – можно сказать с уверенностью,
что сами представления о «наказании» и «обязанности наказывать» причиняют ему
нравственную боль, возбуждают в нём страх. «Разве не достаточно сделать его
неопасным? Зачем ещё наказывать? Наказание само страшно!» – этим вопросом
стадная мораль, мораль трусости, делает свой последний вывод. Если можно было
бы вообще уничтожить опасность, уничтожить причину боязни, то вместе с тем была
бы уничтожена и эта мораль: она стала бы уже ненужной, она сама считала бы себя
уже ненужной! – Кто исследует совесть нынешнего европейца, тот найдёт в
тысяче моральных изгибов и тайников одинаковый императив, императив стадной
трусости: «мы хотим, чтобы когда-нибудь настало время, когда будет нечего
больше бояться!» Стремление и путь к этому «когда-нибудь» называется нынче в
Европе «прогрессом».
202
Повторим
же то, что мы говорили уже сто раз: ибо такие истины – наши истины – слушаются
нынче неохотно. Нам уже достаточно известно, как это обидно звучит, когда
кто-нибудь без всяких прикрас и уподоблений прямо причисляет человека к
животным; и нам уж, конечно, будет почти что поставлено в вину то
обстоятельство, что именно по отношению к людям «современных идей» мы постоянно
употребляем выражения «стадо», «стадный инстинкт» и тому подобные. Но что же
делать! Мы не можем поступать иначе, потому что как раз в этом и состоит наш
новый взгляд. Мы нашли, что во всех главных моральных суждениях Европа и те
страны, где господствует европейское влияние, достигли полного согласия: в
Европе очевидно знают то, что казалось неизвестным Сократу и чему некогда
обещал научить знаменитый древний Змий, – в Европе «знают» нынче, что
значит добро и зло. И как бы резко и неприятно для слуха это ни звучало, мы все
же повторяем: то, что в данном случае мнит себя знающим, что само себя прославляет
своей похвалой и порицанием, само себя называет добрым, есть инстинкт стадного
животного человека, – инстинкт, прорвавшийся сквозь другие инстинкты,
достигший над ними перевеса, преобладания и все усиливающийся в этом отношении
по мере роста физиологического сглаживания различий между особями, симптомом
чего он и является. Мораль в Европе есть нынче мораль стадных животных: это,
стало быть, на наш взгляд, только один вид человеческой морали, кроме которого,
до которого и после которого возможны или должны быть возможны многие другие, прежде
всего высшие, морали. Но эта мораль защищается всеми силами против такой
«возможности», против такого «должны быть»; непреклонная и упорная, она
твердит: «я – сама мораль, и ничто, кроме меня, не есть мораль!»… – С помощью
религии, которая всегда была к услугам возвышеннейших стадных вожделений и
льстила им, дело дошло даже до того, что и в политических, и в общественных
установлениях мы видим все более явное выражение этой морали: демократическое
движение наследует христианскому. Что, однако, темп его еще слишком медленен и
снотворен для более нетерпеливых, для больных и страждущих выразителей
названного инстинкта, это видно из того, как все неистовее воют и все
откровеннее скалят зубы анархистские псы, которые слоняются теперь по
подворотням европейской культуры; мнимым образом противоположные миролюбивым и
работящим демократам и идеологам революции, а еще более – тупоумным
философастерам и фанатикам братства, которые называют себя социалистами и хотят
«свободного общества», в действительности они, однако, сходятся с ними в глубокой
и инстинктивной враждебности ко всякой иной форме общества, кроме автономного
стада (доходя в этой враждебности до отрицания самых понятий «господин» и
«раб»; ni dieu ni maitre, гласит одна социалистическая формула –). Они сходятся
с ними в упорном сопротивлении всякому исключительному притязанию, всякому
исключительному праву и преимуществу (что в конце концов означает всякому праву:
ибо тогда, когда все равны, никому уже не нужны «права» –). Они сходятся в
недоверии к карающему правосудию (как будто оно есть насилие над слабейшим,
несправедливость по отношению к необходимому продукту всего прежнего общества –);
но они также сходятся и в религии сострадания, в сочувствии, проявляемом всюду,
где только чувствуют, живут и страдают (нисходя до животного и возносясь до
«Бога»: разнузданность в «сострадании к Богу» относится к демократическому веку
–). Все они сходятся в крике и нетерпении сострадания, в смертельной ненависти
к страданию вообще, в почти женской неспособности оставаться при этом
зрителями, в неспособности давать страдать. Они сходятся в невольной угрюмости
и изнеженности, иго которых, по-видимому, грозит Европе новым буддизмом; они
сходятся в вере в мораль общего сострадания, как будто она есть мораль
сама-по-себе, как вершина, как достигнутая вершина человека, как единственная
надежда будущего, утешительное средство для современников, великое отпущение
всей исконной вины. – Все они сходятся в вере в общность как
освободительницу, стало быть, в стадо, в «себя»…
|