
Увеличить |
187
Не
говоря уже о ценности таких утверждений, как то, что «в нас есть категорический
императив», всегда еще можно спросить: что говорит такое утверждение о том, кто
его высказывает? Есть морали, назначение которых – оправдывать их создателя
перед другими; назначение одних моралей – успокаивать его и возбуждать в нем
чувство внутреннего довольства собою; другими – он хочет пригвоздить самого
себя к кресту и смирить себя; третьими – мстить, при помощи четвертых –
скрыться, при помощи еще других – преобразиться и вознестись на недосягаемую
высоту. Одна мораль служит ее создателю для того, чтобы забывать, другая – чтобы
заставить забыть о себе или о какой-нибудь стороне своей натуры; один моралист
хотел бы испытать на человечестве мощь и творческие причуды; какой-нибудь
другой, быть может, именно Кант, дает понять своей моралью следующее: «во мне
достойно уважения то, что я могу повиноваться, – и у вас должно быть не
иначе, чем у меня!» – словом, морали являются также лишь жестикуляцией
аффектов.
188
Всякая
мораль в противоположность к laisser aller есть своего рода тирания по
отношению к «природе», а также и к «разуму» – но это ещё не возражение против
неё, ибо декретировать, что всякая тирания и всякое неразумие непозволительны,
пришлось бы ведь опять-таки, исходя из какой-нибудь морали. Существенно и
бесценно в каждой морали то, что она является долгим гнётом: чтобы понять
стоицизм, или Пор-Рояль, или пуританизм, стоит только вспомнить о том гнёте,
под влиянием которого до сих пор всякий язык достигал силы и свободы, – о
метрическом гнёте, о тирании рифмы и ритма. Сколько трудов задавали себе поэты
и ораторы всех народов! – не исключая и некоторых нынешних прозаиков, в
слухе которых живёт непреклонная совесть, – «ради глупости», как говорят
остолопы-утилитаристы, воображающие, что изрекают нечто премудрое, – «из
покорности законам произвола», как говорят анархисты, мнящие себя поэтому
«свободными», даже свободомыслящими. Но удивительно то обстоятельство, что
только в силу «тирании таких законов произвола» и развилось всё, что существует
или существовало на земле в виде свободы, тонкости, смелости, танца и уверенности
мастера, всё равно – в области ли самого мышления, или правления государством,
или произнесения речей и убеждения слушателей, как в искусствах, так и в сфере
нравственности; и в самом деле, весьма вероятно, что именно это-то и есть
«природа» и «природное», а вовсе не laisser aller! Всякий художник знает, как
далеко от чувства этого самотёка самое «естественное» его состояние, когда он
свободно приводит в порядок, устанавливает, распоряжается, придаёт формы в
минуты «вдохновения», – и как строго и тонко повинуется он именно тогда
тысяче законов, которые ускользают от всякой понятийной формулировки именно
вследствие своей строгости и точности (даже самое определённое понятие
заключает в себе, сравнительно с ними, нечто расплывчатое, многообразное,
многозначащее –). Существенное, повторяю, «на небесах и на земле», сводится,
по-видимому, к тому, чтобы повиновались долго и в одном направлении; следствием
этого всегда является и являлось в конце концов нечто такое, ради чего стоит
жить на земле, например добродетель, искусство, музыка, танец, разум,
духовность, – нечто просветляющее, утончённое, безумное и божественное.
Долгая несвобода ума, гнёт недоверия в области сообщения мыслей, дисциплина,
которую налагал на себя мыслитель, заставляя себя мыслить в пределах установленных
духовной и светской властью правил или исходя из аристотелевских гипотез,
долгое стремление ума истолковывать всё случающееся по христианской схеме и в
каждой случайности заново открывать и оправдывать христианского Бога – всё это
насильственное, произвольное, суровое, ужасающее, идущее вразрез с разумом
оказалось средством, при помощи которого европейскому духу была привита его
сила, его необузданное любопытство и тонкая подвижность; прибавим сюда, что при
этом также должно было безвозвратно пропасть, задохнуться и погибнуть много
силы и ума (ибо здесь, как и везде, «природа» выказывает себя такою, какова она
есть, во всём своём расточительном и равнодушном великолепии, которое
возмущает, но тем не менее благородно). В течение тысячелетий европейские
мыслители только о том и думали, как бы доказать что-нибудь – нынче, напротив,
для нас подозрителен всякий мыслитель, который «хочет нечто доказать», –
для них всегда уже наперёд предопределённым оказывалось то, что должно было
явиться результатом их строжайших размышлений, как это, например, было встарь в
азиатской астрологии или как это бывает ещё и теперь при безобидном
христианско-моральном истолковании ближайших лично пережитых событий: «во славу
Божию» и «во спасение души» – эта тирания, этот произвол, эта строгая и
грандиозная глупость воспитала дух; по-видимому, рабство в более грубом и в
более тонком смысле является также необходимым средством для духовной
дисциплины и наказания. Взгляните с этой точки зрения на любую мораль, и вы
увидите, что её «природа» в том и заключается, чтобы учить ненавидеть laisser
aller, ненавидеть слишком большую свободу и насаждать в нас потребность в
ограниченных горизонтах, в ближайших задачах; она учит сужению перспективы, а
стало быть, в известном смысле, глупости, как условию жизни и роста. «Ты должен
повиноваться кому бы то ни было и долгое время: иначе ты погибнешь и потеряешь
последнее уважение к самому себе» – таковым кажется мне моральный императив
природы, правда не категорический, чего хотел от него старый Кант (отсюда и
«иначе» –), и обращённый не к единицам – какое дело природе до единиц? – а
к народам, расам, векам, сословиям, прежде же всего ко всему животному виду
«человек», к человеку.
189
Трудолюбивым
расам очень тяжело переносить праздность: то был мастерский трюк английского
инстинкта – сделать воскресенье до такой степени священным и скучным, чтобы англичанин
незаметно для себя снова начал сладострастно помышлять о своих будних и рабочих
днях; это нечто вроде умно придуманного, умно вставленного поста, чему много
примеров мы находим и в античном мире (хотя у южных народов, как и следует
ожидать, не по отношению к труду –). Должны существовать посты различных родов;
и всюду, где господствуют мощные инстинкты и привычки, законодателям следует
позаботиться об установлении таких дней, когда на подобные инстинкты налагаются
цепи и им снова приходится учиться голодать. С более высокой точки зрения,
целые поколения и века, если они одержимы каким-нибудь моральным фанатизмом,
являются такими установленными периодами неволи и поста, в течение которых
данный инстинкт учится пригибаться и падать ниц, а вместе с тем очищаться и
обостряться, также и отдельные философские секты допускают подобное толкование
(например, Стоя среди эллинской культуры с ее воздухом, насыщенным
афродисийскими ароматами и пропитанным сладострастием). – Тем самым дан и
намек для объяснения того парадокса, почему именно в христианский период Европы
и вообще впервые под давлением христианской оценки вещей половой инстинкт
сублимировался до любви (amour-passion).
|