
Увеличить |
197
Мы
совершенно не понимаем хищного животного и хищного человека (например, Чезаре
Борджа), мы не понимаем «природы», пока еще ищем в основе этих здоровейших из
всех тропических чудовищ и растений какой-то «болезненности» или даже
врожденного им «ада», – как до сих пор делали все моралисты. По-видимому,
моралисты питают ненависть к девственному лесу и тропикам. По-видимому,
«тропического человека» хотят во что бы то ни стало дискредитировать, все
равно, видя в нем болезнь и вырождение человека или сроднившиеся с ним ад и самоистязание.
Но для чего? В пользу «умеренных поясов»? В пользу умеренного человека? Человека
морального? Посредственного?
– Это
к главе «Мораль как трусость». -
198
Все эти
морали, обращающиеся к отдельной личности в целях её «счастья», как говорится, –
что они такое, если не правила поведения, соответствующие степени опасности,
среди которой отдельная личность живёт сама с собою; это рецепты против её
страстей, против её хороших и дурных склонностей, поскольку они обладают волей
к власти и желали бы разыгрывать из себя господина; это маленькие и большие
благоразумности и ухищрения, пропитанные затхлым запахом старых домашних
средств и старушечьей мудрости. Все они странны по форме и неразумны – потому
что обращаются ко «всем», потому что обобщают там, где нельзя обобщать; все они
изрекают безусловное и считают себя безусловными; всем им мало для приправы
одной только крупицы соли – они, напротив, становятся сносными, а иногда даже и
соблазнительными лишь тогда, когда чрезмерно сдобрены пряностями и начинают
издавать опасный запах, прежде всего запах «иного мира». Все это, если
взглянуть на дело разумно, имеет мало ценности и далеко еще не «наука», а тем
паче «мудрость», но повторяю еще раз, и повторяю трижды, благоразумие, благоразумие
и благоразумие, смешанное с глупостью, глупостью и глупостью, – будь это
даже то равнодушие и та мраморная холодность к пылким дурачествам аффектов,
которую рекомендовали и прививали стоики; или будь это «не плакать» и «не
смеяться» Спинозы, столь наивно рекомендуемое им уничтожение аффектов
посредством их анализа и вивисекции; или будь это низведение аффектов до
степени безвредной посредственности, при которой они получают право на
удовлетворение, – аристотелизм морали; или будь это даже мораль, как
наслаждение аффектами, намеренно разреженными и одухотворенными символикой
искусства, например музыки, или в форме любви к Богу и к человеку «по воле
Божьей», ибо в религии страсти снова приобретают право гражданства, при
условии, что…; или будь это, наконец, та предупредительная и шаловливая
покорность аффектам, которой учили Хафиз и Гёте, то смелое бросание поводьев,
та духовно-плотская licentia morum в исключительном случае старых, мудрых
хрычей и пьяниц, у которых это «уже не опасно». Это тоже к главе «Мораль как
трусость».
199
Ввиду
того что во все времена существования людей существовали также и человеческие
стада (родовые союзы, общины, племена, народы, государства, церкви) и всегда
было слишком много повинующихся по отношению к небольшому числу
повелевающих, – принимая, стало быть, во внимание, что до сих пор
повиновение с большим успехом и очень долго практиковалось среди людей и
прививалось им, можно сделать справедливое предположение, что в среднем теперь
каждому человеку прирождена потребность подчиняться, как нечто вроде формальной
совести, которая велит: «ты должен делать что-то безусловно, а чего-то
безусловно не делать», словом, «ты должен». Эта потребность стремится к
насыщению, к наполнению своей формы содержанием; при этом вследствие своей силы
и напряжённого нетерпения, мало разборчивая, как грубый аппетит, она бросается
на всё и исполняет всё, что только ни прикажет ей кто-нибудь из повелевающих –
родители, учителя, законы, сословные предрассудки, общественное мнение.
Необыкновенная ограниченность человеческого развития, его медленность,
томительность, частое возвращение вспять и вращение на месте – всё это зависит
от того, что стадный инстинкт повиновения передаётся по наследству очень
успешно и в ущерб искусству повелевания. Если представить себе, что этот
инстинкт дойдет когда-нибудь до последних пределов распутства, то, наконец,
совсем не будет начальствующих и независимых людей; или они будут внутренне
страдать от нечистой совести, и для возможности повелевать им понадобится
предварительно создать себе обман: именно, делать вид, будто и они лишь
повинуются. Таково ныне действительное положение Европы – я называю это
моральным лицемерием повелевающих. Они не умеют иначе защититься от своей нечистой
совести, как тем, что корчат из себя исполнителей старейших и высших повелений
(своих предшественников, конституции, права, закона или даже Бога) или
заимствуют сами у стадного образа мыслей стадные максимы, называя себя,
например, «первыми слугами своего народа» или «орудиями общего блага». С другой
стороны, стадный человек в Европе принимает теперь такой вид, как будто он
единственно дозволенная порода человека, и прославляет как истинно человеческие
добродетели те свои качества, которые делают его смирным, уживчивым и полезным
стаду: стало быть, дух общественности, благожелательство, почтительность,
прилежание, умеренность, скромность, снисходительность, сострадание. Там же,
где считают невозможным обойтись без вождей и баранов-передовиков, делают нынче
попытку за попыткой заменить начальников совокупностью умных стадных людей:
такого происхождения, например, все представительные учреждения. Какое
благодеяние, какое освобождение от нестерпимого гнета вопреки всему приносит с
собою для этих стадных животных, европейцев, появление какого-нибудь
неограниченного повелителя – последним великим свидетельством этому служит
действие, произведенное появлением Наполеона: история этого действия есть почти
что история высшего счастья, которого достигло все текущее столетие в лице
самых ценных людей своих и в самые ценные мгновения.
|