
Увеличить |
190
В морали
Платона есть нечто, собственно Платону не принадлежащее, а только находящееся в
его философии, можно бы сказать, вопреки Платону: сократизм, для которого он
был собственно слишком аристократичен. «Никто не хочет причинять себе вреда,
поэтому всё дурное делается невольно. Ибо дурной человек сам наносит себе вред:
он не сделал бы этого, если бы знал, что дурное дурно. Поэтому дурной человек
дурён только по заблуждению; если вывести его из заблуждения, то он по необходимости
станет хорошим». – Такой способ заключения пахнет чернью, которая видит
только неприятные следствия дурных поступков и, в сущности, рассуждает, что
«глупо поступать дурно»; причём слово «хороший» она прямо отождествляет с
«полезным и приятным». При всяком утилитаризме морали можно заранее догадаться
о подобном ее источнике и руководствоваться своим обонянием: ошибки в этих
случаях бывают редки. – Платон сделал все, чтобы втолковать в тезис своего
учителя нечто тонкое и благородное, прежде всего самого себя; он был наиболее
смелым из всех толкователей и взял с улицы всего Сократа только как популярную
тему, как народную песню, чтобы варьировать ее до бесконечности и до
невозможности: именно, во всех своих собственных масках и на все лады. Говоря в
шутку и к тому же в стиле Гомера, – что же такое платоновский Сократ, если
не [впереди Платон, позади Платон, а посередине чушь].
191
Старая
теологическая проблема «веры» и «знания» – или, точнее, инстинкта и
разума, – стало быть, вопрос, заслуживает ли инстинкт при оценке вещей
большего авторитета, нежели разум, ставящий вопрос «почему?», требующий
оснований, стало быть, целесообразности и полезности, – это все та же
старая моральная проблема, которая явилась впервые в лице Сократа и еще задолго
до христианства произвела умственный раскол. Правда, сам Сократ сообразно вкусу
своего таланта, таланта превосходного диалектика, встал сперва на сторону
разума; и в самом деле, что же он делал в течение всей своей жизни, как не
смеялся над неуклюжей неспособностью современных ему знатных афинян, которые,
подобно всем знатным людям, были людьми инстинкта и никогда не могли дать
удовлетворительных сведений о причинах своих поступков? Напоследок же, втихомолку
и втайне, он смеялся и над самим собою: при самодознании и перед лицом своей
более чуткой совести он нашел у себя то же затруднение и ту же неспособность.
Но к чему, сказал он себе, освобождаться из-за этого от инстинктов! Нужно дать
права им, а также и разуму, – нужно следовать инстинктам, но убедить
разум, чтобы он при этом оказывал им помощь вескими доводами. В этом-то
собственно и заключалась фальшь великого таинственного насмешника; он довел
свою совесть до того, что она удовлетворялась своего рода самообманом; в
сущности, он прозрел иррациональное в моральном суждении. – Платон, будучи
более невинным в таких вещах и не обладая лукавством плебея, употреблял все
силы – величайшие силы, какие только проявлялись до сих пор философами! –
чтобы доказать себе, что разум и инстинкт сами по себе идут к одной цели, к добру,
к «Богу»; и со времен Платона все теологи и философы стоят на том же пути – т.
е. в вопросах морали до сих пор побеждал инстинкт, или, как это называют
христиане, «вера», или, как я называю это, «стадо». Следовало бы исключить
отсюда Декарта, отца рационализма (а значит, деда революции), который признавал
авторитет за одним разумом, – но разум есть только орудие, а Декарт был
поверхностен.
192
Кто
проследил историю развития какой-нибудь отдельной науки, тот находит в ее
развитии нить к уразумению древнейших и самых общих процессов всякого «знания и
познавания»: и там и здесь развились прежде всего скороспелые гипотезы,
вымыслы, глупая добрая воля к «вере», недостаток недоверия и терпения; наши
чувства поздно научаются, и никогда не научаются вполне, быть тонкими, верными,
осторожными органами познания. Нашему глазу легче воспроизводить по данному
поводу уже много раз воспроизведенную картину, нежели удерживать в себе
необычные и новые элементы какого-нибудь впечатления: последнее требует большей
силы, большей «моральности». Слушать нечто новое уху томительно и тяжело;
чуждую музыку мы слушаем плохо. Слыша чуждую речь, мы невольно делаем попытки
соединять слышанные звуки в такие слова, которые звучат для нас интимнее и
роднее: так переделал, например, некогда германец слышанное им слово
arcubalista в слово Armbrust [самострел]. Ко всему новому чувства наши
относятся враждебно и с неприязнью; и вообще даже в «простейших» случаях
чувственного восприятия господствуют такие аффекты, как страх, любовь,
ненависть, а также и пассивные аффекты лени. – Подобно тому как нынче
читатель не прочитывает всех отдельных слов (или же слогов), помещенных на
странице, а скорее выбирает случайно из двадцати слов приблизительно пять и
«отгадывает» относящийся к этим пяти словам вероятный смысл, – совершенно
так же и мы, рассматривая, скажем, дерево, не отдаем себе точного и подробного
отчета, каковы его листья, ветви, цвет и вид; нам гораздо легче создавать при
помощи фантазии некое подобие дерева. Даже переживая что-нибудь необычайное, мы
поступаем все так же: мы выдумываем себе большую часть переживаемого, и нас
едва ли можно заставить смотреть на какое-нибудь событие не в качестве
«изобретателей». Все это значит, что мы коренным образом и издревле привыкли ко
лжи. Или, выражаясь добродетельнее и лицемернее, словом, приятнее: мы более
художники, нежели это нам известно. – Часто среди живого разговора, в
зависимости от мысли, которую высказывает мой собеседник или которая кажется
мне вызванной в нем мною, я вижу его лицо так отчетливо, вижу в нем такое тонко
определенное выражение, что степень этой отчетливости далеко превосходит силу
моей зрительной способности, – значит, тонкость игры мускулов и выражение
глаз должны быть в данном случае присочинены мною. По всей вероятности, у моего
собеседника было совершенно иное выражение лица или не было вовсе никакого.
|