Увеличить |
Глава 17
Ревность Андзолето к графу несколько поутихла: его отвлекали
и жажда успеха и пылкость Кориллы. К счастью, Консуэло не нуждалась в
высоконравственном и бдительном защитнике. Охраняемая собственной невинностью,
девушка ускользала от дерзкого натиска Дзустиньяни и держала его на расстоянии
уже потому, что очень мало о нем думала. Недели через две распутный венецианец
убедился, что в ней еще не пробудились суетные страсти, ведущие к разврату, и
он всячески старался пробудить их. Но так как он и в этом отношении еще не
добился ни малейшего успеха, то не решался слишком усердствовать, боясь все
испортить. Если б Андзолето раздражал его своим надзором, то, быть может, он с
досады и поспешил бы довести дело до конца, но Андзолето предоставлял ему
полную свободу действий, Консуэло ничего не подозревала, и графу оставалось
лишь стараться быть любезным, ожидая, пока он сделается необходимым. Он
изощрялся в нежной предупредительности, утонченном ухаживании, стараясь
понравиться, а Консуэло принимала это поклонение, упорно объясняя его свободой нравов,
царящей в аристократической среде, страстным увлечением своего покровителя
искусством и его прирожденной добротой. Она чувствовала к нему истинную дружбу,
священную благодарность; он же испытывал и счастье и тревогу близ этой чистой и
преданной души, уже побаиваясь того чувства, которое могло вызвать в ней его
решительное признание.
В то время как он со страхом, но и не без удовольствия,
переживал это новое для него чувство (несколько утешаясь тем заблуждением, в
котором пребывала вся Венеция насчет его победы), Корилла тоже ощущала в себе
какое-то перерождение. Она любила если не благородной, то пылкой любовью;
властная и раздражительная, она склонилась под иго юного Адониса, подобно
сладострастной Венере, влюбившейся в красавца охотника и впервые смирившейся и
оробевшей перед избранным ею смертным. Она покорилась настолько, что пыталась
даже казаться добродетельной, — качество, которым она вовсе не
обладала, — и ощущала при этом некое сладостное и нежное умиление: ибо ни
для кого не секрет, что обожествление другого существа возвышает и
облагораживает души, наименее склонные к величию и самоотверженности.
Испытанное ею потрясение отразилось и на ее даровании: в
театре заметили, что она играет патетические роли естественнее и, с большим
чувством. Но так как ее характер и самая сущность ее натуры были, так сказать,
надломлены и для того, чтобы вызвать такое превращение, потребовался внутренний
кризис, бурный и мучительный, она ослабела физически в этой борьбе, и
окружающие замечали с изумлением — одни со злорадством, другие с
испугом, — что она с каждым днем теряет свои голосовые данные. Ее голос
постепенно угасал. Короткое дыхание и неуверенность интонации вредили блестящей
фантазии ее импровизаций. Недовольство собою и страх окончательно подорвали ее
силы, и на представлении, предшествовавшем дебюту Консуэло, она пела так
фальшиво, испортила столько блестящих мест, что ее друзья, зааплодировавшие
было ей, принуждены были умолкнуть, услышав ропот недовольства вокруг. Наконец
великий день настал. Зал был так переполнен, что нечем было дышать. Корилла,
вся в черном, бледная, взволнованная, еле живая, сидела в своей маленькой
темной ложе, выходившей на сцену; она трепетала вдвойне, боясь провала своего
возлюбленного и ужасаясь при мысли о торжестве соперницы. Вся аристократия и
все красавицы Венеции, в цветах и в драгоценных камнях, заполняли сияющий
огнями трехъярусный полукруг. Франты толпились за кулисами и, по обычаю того
времени, в партере. Догаресса, в сопровождении всех важнейших сановников
республики, появилась в своей ложе на авансцене. Оркестром должен был
дирижировать сам Порпора, а граф Дзустиньяни ожидал Консуэло у двери ее
уборной, пока она одевалась. В это время за кулисами Андзолето, облекшись в
костюм античного воина, правда с причудливым отпечатком современности, едва не
лишаясь сознания от страха, старался подбодрить себя кипрским вином.
Опера, которую ставили, была написана не классиком, не
новатором, не строгим композитором старого времени и не смелым современником.
Это было неизвестное творение какого-то иностранца. Порпора, во избежание
интриг, которые, несомненно, возникли бы среди композиторов-соперников,
исполняй он свое собственное произведение или творение другого известного
композитора, предложил, — думая прежде всего об успехе своей
ученицы, — а потом и разучил партитуру «Гипермнестры». Это было первое
лирическое творение одного молодого немца, у которого не только в Италии, но и
нигде в мире не было ни врагов, ни приверженцев и которого попросту звали
господин Христофор Глюк.
Когда на сцене появился Андзолето, восторженный шепот
пронесся по залу. Тенор, которого он заменил, прекрасный певец, сделал ошибку:
он пережил себя, уйдя со сцены, когда у него уже не было ни голоса, ни красоты.
Вот почему неблагодарная публика мало сожалела о нем; и прекрасный пол,
слушающий больше глазами, чем ушами, был очарован, увидав на сцене вместо
угреватого толстяка двадцатичетырехлетнего юношу, свежего, как роза,
белокурого, как Феб, сложенного, как статуя Фидия, настоящего сына лагун:
bianco, crespo e grassotto .
Он был слишком взволнован, чтобы хорошо спеть свою первую
арию, но для того, чтобы увлечь женщин и театральных завсегдатаев, достаточно
было и его отличного голоса, красивых поз и нескольких удачных новых пассажей.
У дебютанта были великолепные данные, перед ним открывалась блестящая
будущность. Трижды грохотал гром аплодисментов, дважды вызывали молодого тенора
из-за кулис, по итальянскому и особенно венецианскому обычаю.
Успех вернул Андзолето смелость, и когда он снова появился
вместе с Гипермнестрой, страха в нем как не бывало. Но в этой сцене всеобщим
вниманием завладела Консуэло: все видели и слышали только ее.
— Вот она! — раздавалось со всех сторон.
— Кто? Испанка?
— Да, дебютантка. L'amande del Zustiniani .
Консуэло вышла с серьезным, холодным видом и обвела глазами
публику; поклоном, в котором не было ни излишнего смирения, ни кокетства, она
ответила на залп рукоплесканий своих покровителей и начала речитатив таким
уверенным голосом, с такой грандиозной полнотой звука, с таким торжествующим
спокойствием, что после первой же фразы театр задрожал от восторженных
криков. — Ах, коварный! Он насмеялся надо мной! — вскричала Корилла,
метнув ужасный взгляд на Андзолето, который, не удержавшись, взглянул на нее с
плохо скрытой усмешкой, и бросилась в глубину своей ложи, заливаясь слезами.
Консуэло пропела еще несколько фраз. В эту минуту послышался
надтреснутый голос старика Лотти:
— Amici miei, questo е un portento! Когда она исполняла выходную арию, ее десять
раз прерывали, кричали «бис», семь раз вызывали на сцену, в театре стоял рев
исступления. Словом, неистовство венецианских музыкантов-любителей проявилось
со всем его пленительным и в то же время смешным жаром.
— Чего они так кричат? — спрашивала Консуэло,
вернувшись за кулисы, откуда ее не переставали вызывать. — Можно подумать,
что они собираются побить меня камнями!
С этой минуты Андзолето безусловно отошел на второй план.
Его принимали хорошо, но только потому, что все были довольны. Снисходительная
холодность к его слабым местам и почти равнодушие к удачным говорили о том, что
если женщинам — этому экспансивному и шумному большинству — и нравилась его
наружность, то мужчины были о нем невысокого мнения и все свои восторги
приберегали для примадонны. Из всех тех, кто явился в театр с враждебными
намерениями, никто не решился выразить хоть малейшее неодобрение, и, сказать
правду, не нашлось и троих, которые устояли бы против стихийного увлечения и
непобедимой потребности рукоплескать новоявленному чуду.
Опера имела большой успех, хотя в сущности самой музыкой
никто не интересовался. Это была чисто итальянская музыка, грациозная, умеренно
патетическая, но, как говорят, в ней еще нельзя было предугадать автора
«Альцесты» и «Орфея». В ней было мало мест, которые бы поражали слушателей
своей красотой. В первом же антракте немецкий композитор был вызван вместе с
тенором, примадонной и даже Клориндой. Клоринда — благодаря протекции Консуэло
— прогнусавила глухим голосом и без всякого выражения свою второстепенную роль,
обезоружив всех красотою плеч: Розальба, которую она заменяла, была чрезвычайно
худа!
В последнем антракте Андзолето, все время украдкой следивший
за Кориллой, заметил, что та все более и более выходит из себя, и счел
благоразумным зайти к ней в ложу, дабы предупредить могущую произойти вспышку.
Увидав юношу, Корилла, как тигрица, набросилась на него и отхлестала по щекам,
исцарапав при этом до крови, так что потом ни белила, ни румяна не могли скрыть
следов. Оскорбленный тенор укротил ее пыл, ударив кулаком в грудь с такою
силой, что она, едва не лишившись чувств, упала на руки своей сестры Розальбы.
— Подлец! Изменник! Разбойник! — задыхаясь,
бормотала она. — И ты и твоя Консуэло, вы оба погибнете от моей руки!
— Несчастная, посмей только сделать сегодня хоть шаг,
хоть жест, посмей только выкинуть какую-нибудь штуку, — и я заколю тебя на
глазах у всей Венеции! — прошипел сквозь стиснутые зубы бледный Андзолето,
сверкнув перед ее глазами своим неизменным спутником — ножом, которым он владел
с искусством настоящего сына лагун.
— Он сделает то, что говорит, — с ужасом
прошептала Розальба. — Молю тебя, скорей идем отсюда: здесь нам грозит
смерть!
— Да, да, совершенно верно, и помните это, —
ответил Андзолето, с шумом захлопывая за собой дверь ложи и запирая ее на ключ.
Хотя эта трагикомическая сцена и проведена была чисто
по-венециански — вполголоса, таинственно и молниеносно — все же, когда дебютант
быстро прошел из-за кулис в свою уборную, закрывая щеку носовым платком, все
догадались, что произошла маленькая стычка. А парикмахер, призванный привести в
порядок растрепанные кудри греческого принца и замаскировать полученную им
царапину, сейчас же раззвонил среди хористов и статистов о том, что щека героя
пострадала от коготков одной влюбленной кошечки. Парикмахер этот знал толк в
такого рода ранах и не раз бывал поверенным в подобных закулисных
происшествиях. История эта в мгновение ока обежала всю сцену, каким-то образом
перескочила через рампу и пошла гулять из оркестра на балкон, с балкона в ложи
и оттуда, уже с разными прикрасами, проникла в глубину партера. Связь Андзолето
с Кориллой была еще неизвестна, но некоторые видели, как он увивался вокруг
Клоринды, — и вот разнесся слух, что она-де в припадке ревности к
примадонне выколола глаз и выбила три зуба красивейшему из теноров. Это повергло
в отчаяние некоторых представительниц прекрасного пола, но для большинства
явилось очаровательным скандальчиком. Зрители спрашивали друг друга, не будет
ли приостановлено представление и не появится ли прежний тенор Стефанини
доигрывать роль с тетрадкой в руках. Но вот занавес поднялся. И когда появилась
Консуэло, такая же спокойная и величественная, как и вначале, все было забыто.
Хотя роль ее сама по себе не была особенно трагической, Консуэло мощью своей
игры, выразительностью своего пения сделала ее такою: она заставила проливать
слезы; и когда появился тенор, его царапина вызвала только улыбку. Но все-таки
из-за этого смехотворного эпизода успех Андзолето был менее блестящ, чем он мог
бы быть, и все лавры в этот вечер достались Консуэло. Ее вызывали без конца, ей
неистово, бешено рукоплескали.
После спектакля все отправились ужинать во дворец
Дзустиньяни, и Андзолето совсем забыл о запертой в ложе Корилле, которой
пришлось взломать дверь, чтобы выйти оттуда. В суматохе, обыкновенно царящей в
театре после блестящего представления, никто этого не заметил. Но на следующий
день сломанная дверь в Сопоставлении с полученной тенором царапиной навела
многих на мысль о любовной интриге, которую Андзолето так тщательно скрывал до
сих пор.
Едва лишь занял он место за большим столом, вокруг которого
граф усадил своих гостей, устроив роскошный банкет в честь Консуэло, и
известные венецианские поэты начали приветствовать певицу только что
сочиненными в честь ее мадригалами и сонетами, как лакей тихонько сунул под его
тарелку записочку от Кориллы. Он прочитал украдкой:
«Если ты сейчас же не придешь ко мне, я явлюсь за тобой сама
и закачу тебе скандал, где бы ты ни был — хоть на краю света, хоть в объятиях
трижды проклятой Консуэло!»
Под предлогом внезапного приступа кашля Андзолето вышел
из-за стола, чтобы написать ей ответ. Оторвав кусочек линованной бумаги из
нотной тетрадки, лежавшей в передней, он нацарапал карандашом:
«Если хочешь, приходи: мой нож всегда наготове, так же как
моя ненависть и презрение к тебе».
Деспот знал, что для женщины, обладающей таким» характером,
страх был единственной уздой, угроза — единственной уловкой. Однако он невольно
помрачнел и был рассеян во время банкета, а как только встали из-за стола,
скрылся и помчался к Корилле.
Он застал несчастную женщину в состоянии, достойном жалости.
За истерикой последовали потоки слез; она сидела у окна, растрепанная, с
распухшими от слез глазами. Платье, которое она в отчаянии разорвала на себе,
висело клочьями на ее вздрагивавшей от рыданий груди. Она отослала сестру и
служанку. Проблеск невольной радости озарил ее измученное лицо, когда она
увидела того, кого уже не думала больше увидеть. Но Андзолето знал ее слишком
хорошо, чтобы начать утешать. Будучи уверен, что при первом же проявлении
сострадания или раскаяния в ней проснутся гнев и жажда мести, он решил
держаться уже взятой на себя роли — быть неумолимым, и, хотя в глубине души был
тронут отчаянием Кориллы, стал осыпать ее самыми жестокими упреками, а затем
объявил, что пришел проститься с ней. Он довел ее до того, что она бросилась
перед ним на колени и в полном отчаянии доползла до самых дверей, моля о
прощении. Только совсем доконав и уничтожив ее, он сделал вид, будто смягчился.
Глядя на эту гордую красавицу, которая валялась в пыли у его ног, словно
кающаяся Магдалина, упоенный гордостью и каким-то волнующим пылом, он уступил
ее исступленной страсти, и Корилла испытала с ним восторги еще неведомых ей
наслаждений. Но и наслаждаясь с этой укрощенной львицей, Андзолето ни на миг не
забывал, что она дикий зверь, и до конца выдержал роль прощающего, но
оскорбленного повелителя.
Уже начинало светать, когда эта женщина, опьяненная и
униженная, спрятав бледное лицо в длинных черных волосах, облокотясь мраморной
рукой на влажный от утренней росы балкон, стала тихим, ласкающим голосом
жаловаться на пытки, причиняемые ей любовью.
— Ну да, я ревнива, — говорила она, — и, если
хочешь, хуже — завистлива. Не могу перенести, что моя десятилетняя слава в одно
мгновение превзойдена новой восходящей звездой, не могу перенести, что
жестокая, забывчивая толпа приносит меня в жертву без жалости и сожалений.
Когда ты узнаешь восторг успеха и унижение падения, поверь, ты не будешь так
строг и требователен к себе, как сейчас ко мне. Ты говоришь, что ничто не
потеряно, что моя слава не померкла, что успех, богатство, заманчивые надежды —
все это ждет меня в новых странах, что я покорю там новых любовников, пленю
новый народ. Пусть даже это так, но неужели, по-твоему, найдется такая вещь на
свете, которая могла бы утешить меня в том, что я покинута всеми своими
друзьями, сброшена со своего трона, куда еще при мне возведен другой кумир? И
этот позор — первый в жизни, единственный за всю мою карьеру — обрушился на
меня у тебя на глазах! Скажу более: этот позор — дело твоих рук, рук моего
любовника, первого человека, которого я полюбила безумно, даже подло. Ты
говоришь еще, что я фальшива и зла, что я разыграла перед тобой лицемерное
величие и лживое великодушие, но ведь ты сам этого хотел, Андзолето. Я была
оскорблена, — ты потребовал, чтобы я делала вид, будто я спокойна, и я
держала себя спокойно. Я была недоверчива, — ты потребовал, чтобы я верила
в твою искренность, и я поверила. У меня в душе кипели злоба и отчаяние, —
ты мне говорил: смейся, и я смеялась. Я была взбешена, — ты мне велел
молчать, и я молчала. Что же мне оставалось делать, как не играть роль, мне
несвойственную, и приписывать себе мужество, которого во мне нет? А когда это
напускное мужество, естественно, покидает меня, когда эта пытка делается
невыносимой и я близка к сумасшествию, ты, который сам должен был бы терзаться
моими терзаниями, ты топчешь меня ногами и собираешься оставить меня,
умирающую, в том болоте, куда сам же меня завел. Ах, Андзолето! У вас каменное
сердце, и для вас я стою не больше, чем морской песок, который приносит и
уносит набегающая волна. Брани, бей меня, оскорбляй, раз такова потребность
твоей сильной натуры, но все же в глубине души пожалей меня! Подумай, как
должна быть беспредельна моя любовь к тебе, если, будучи такой скверной, какой
ты меня считаешь, я ради этой любви не только переношу все муки, а готова еще и
еще страдать… Но послушай, друг мой, — продолжала она еще нежнее, обнимая
его, — все, что ты заставил меня выстрадать, — ничто по сравнению с
тем, что я чувствую, когда подумаю о твоей будущности и о твоем счастье. Ты
погиб, Андзолето, дорогой мой Андзолето! Погиб безвозвратно! Ты не знаешь, не
подозреваешь этого! А я — я это вижу и говорю себе: «Пусть я была бы принесена
в жертву его тщеславию, пусть мое падение послужило бы его торжеству, но нет —
все это только на его погибель, и я — орудие соперницы, наступившей ногой на
голову нам обоим».
— Что хочешь ты этим сказать, безумная? — вскричал
Андзолето. — Я не понимаю тебя.
— А между тем ты должен был бы меня понять, по крайней
мере понять все, что произошло сегодня вечером. Разве ты не заметил, как
публика, несмотря на весь восторг, вызванный твоей первой арией, охладела к
тебе после того, как спела она? И — увы! — она всегда так будет петь:
лучше меня, лучше всех и, сказать правду, в тысячу раз лучше тебя самого, мой
дорогой Андзолето… Значит, ты не видишь, что эта женщина раздавит тебя и,
пожалуй, уже раздавила при первом же своем появлении? Не видишь, что ее
уродство затмило твою красоту? Да, она некрасива, я признаю это, но я знаю
также, что такие женщины, понравившись, способны зажечь в мужчинах более
безумную страсть, дать им познать более сильные переживания, чем совершеннейшие
красавицы мира… Ты разве не видишь, что ей поклоняются, ее обожают и что всюду,
где ты будешь появляться вместе с ней, ты останешься в тени, будешь незаметен?
Разве ты не знаешь, что талант артиста нуждается для своего развития в похвалах
и успехе точно так же, как новорожденный нуждается в воздухе, чтобы расти и
жить? Неужели ты не знаешь, что всякое соперничество сокращает сценическую
жизнь артиста, а опасный соперник рядом с нами — это смерть для нашей души, это
пустота вокруг нас? Ты видишь это на моем печальном примере: одного страха
перед неизвестной мне соперницей, страха, который ты хотел во мне вытравить,
было достаточно, чтобы я целый месяц была словно парализована. По мере
приближения дня ее торжества я чувствовала, как все более угасает мой голос,
как с каждым днем падают мои силы. А ведь я почти не допускала возможности ее
торжества! Что же будет теперь, когда я собственными глазами видела это
торжество — несомненное, поразительное, неоспоримое? Знаешь, я уже не могу
появиться на сцене в Венеции, а пожалуй, даже и нигде в Италии: я пала духом.
Чувствую, что я буду дрожать, что буду не в состоянии издать ни одного звука… И
куда уйти от воспоминаний о пережитом? И есть ли место, откуда мне не придется
бежать от моей торжествующей соперницы? Да, я погибла, но и ты тоже погиб,
Андзолето! Ты умер, не успев насладиться жизнью. И будь я так зла, как ты
уверяешь, я бы ликовала, толкала бы тебя к твоей гибели, была б отомщена, а я с
отчаянием говорю тебе: если ты еще хоть раз появишься здесь с нею, для тебя в
Венеции нет будущности! Если ты будешь сопутствовать ей в поездках, всюду позор
и унижение пойдут за тобой по пятам. Если ты будешь жить на ее средства, делить
с нею роскошь, прятаться за ее имя, ты будешь влачить самое жалкое и тусклое
существование. Хочешь знать, как к тебе будет относиться публика? Люди будут
спрашивать: «Скажите, кто этот красивый молодой человек, которого всегда можно
видеть с ней?» И им ответят: «Да никто, даже меньше, чем никто, — это или
муж, или любовник божественной певицы».
Андзолето стал мрачен, как грозовые тучи, собиравшиеся в это
время на востоке небосклона.
— Ты сошла с ума, моя милая Корилла! — ответил
он. — Консуэло вовсе не так страшна для тебя, как это рисует тебе сейчас
твое больное воображение. Что до меня, то я тебе уже говорил: я не любовник ее
и, конечно, никогда не буду ее мужем. Так же как никогда не буду жить в тени ее
широких крыльев, точно жалкий птенец. Предоставь ей парить! В небесах довольно
воздуха и пространства для всех, кого могучая сила поднимает высоко над землей.
Взгляни на эту птичку, не так ли она привольно летает над каналом, как чайка над
морем? Ну, довольно этих бредней! Дневной свет гонит меня из твоих объятий. До
завтра! И если хочешь, чтобы я вернулся к тебе, будь по-прежнему кротка и
терпелива. Ты пленила меня именно кротостью и терпением. Поверь, это гораздо
больше идет твоей красоте, чем крики и бешенство ревности!
Все-таки Андзолето вернулся к себе в мрачном расположении
духа. И только в постели, почти засыпая, он задал себе вопрос: кто мог
проводить Консуэло домой из графского дворца? Это всегда было его обязанностью,
и он ее никогда никому не уступал.
— В конце концов, — сказал он себе, кулаком
взбивая подушку, чтобы устроиться поудобнее, — если графу суждено добиться
своего, так, пожалуй, для меня же лучше, чтобы это случилось поскорее.
|