Nessun maggior dolore[2]
Голубое
небо, как пух легкие облака, запах цветов, сладкие звуки молодого голоса, лучезарная
красота великих творений искусства, улыбка счастья на прелестном женском лице и
эти волшебные глаза… к чему, к чему всё это?
Ложка
скверного, бесполезного лекарства через каждые два часа – вот, вот что нужно.
Июнь,
1882
Попался под колесо
– Что
значат эти стоны?
– Я
страдаю, страдаю сильно.
– Слыхал
ли ты плеск ручья, когда он толкается о каменья?
– Слыхал…
но к чему этот вопрос?
– А
к тому, что этот плеск и стоны твои – те же звуки, и больше ничего. Только
разве вот что: плеск ручья может порадовать иной слух, а стоны твои никого не
разжалобят. Ты не удерживай их, но помни: это всё звуки, звуки, как скрып
надломленного дерева… звуки – и больше ничего.
Июнь,
1882
У-а… У-а!
Я
проживал тогда в Швейцарии… Я был очень молод, очень самолюбив – и очень одинок.
Мне жилось тяжело – и невесело. Еще ничего не изведав, я уже скучал, унывал и
злился. Всё на земле мне казалось ничтожным и пошлым, – и, как это часто
случается с очень молодыми людьми, я с тайным злорадством лелеял мысль… о
самоубийстве. «Докажу… отомщу…» – думалось мне… Но что доказать? За что мстить?
Этого я сам не знал. Во мне просто кровь бродила, как вино в закупоренном
сосуде… а мне казалось, что надо дать этому вину вылиться наружу и что пора разбить
стесняющий сосуд… Байрон был моим идолом, Манфред моим героем.
Однажды
вечером я, как Манфред, решился отправиться туда, на темя гор, превыше ледников,
далеко от людей, – туда, где нет даже растительной жизни, где громоздятся
одни мертвые скалы, где застывает всякий звук, где не слышен даже рев водопадов!
Что я
намерен был там делать… я не знал… Быть может, покончить с собою?!
Я
отправился…
Шел я
долго, сперва по дороге, потом по тропинке, всё выше поднимался… всё выше. Я
уже давно миновал последние домики, последние деревья… Камни – одни камни кругом, –
резким холодом дышит на меня близкий, но уже невидимый снег, – со всех
сторон черными клубами надвигаются ночные тени.
Я
остановился наконец.
Какая
страшная тишина!
Это
царство Смерти.
И я
здесь один, один живой человек, со всем своим надменным горем, и отчаяньем, и
презреньем… Живой, сознательный человек, ушедший от жизни и не желающий жить.
Тайный ужас леденил меня – но я воображал себя великим!…
Манфред
– да и полно!
– Один!
Я один! – повторял я, – один лицом к лицу со смертью! Уж не пора ли?
Да… пора. Прощай, ничтожный мир! Я отталкиваю тебя ногою!
И вдруг
в этот самый миг долетел до меня странный, не сразу мною понятый, но живой…
человеческий звук… Я вздрогнул, прислушался… звук повторился… Да это… это крик
младенца, грудного ребенка!… В этой пустынной, дикой выси, где всякая жизнь,
казалось, давно и навсегда замерла, – крик младенца?!!
Изумление
мое внезапно сменилось другим чувством, чувством задыхающейся радости… И я
побежал стремглав, не разбирая дороги, прямо на этот крик, на этот слабый, жалкий
– и спасительный крик!
Вскоре
мелькнул предо мною трепетный огонек. Я побежал еще скорее – и через несколько
мгновений увидел низкую хижинку. Сложенные из камней, с придавленными плоскими
крышами, такие хижины служат по целым неделям убежищем для альпийских пастухов.
Я
толкнул полураскрытую дверь – и так и ворвался в хижину, словно смерть по пятам
гналась за мною…
Прикорнув
на скамейке, молодая женщина кормила грудью ребенка… пастух, вероятно ее муж,
сидел с нею рядом.
Они оба
уставились на меня… но я ничего не мог промолвить… я только улыбался и кивал
головою…
Байрон,
Манфред, мечты о самоубийстве, моя гордость и мое величье, куда вы все делись?…
Младенец
продолжал кричать – и я благословлял и его, и мать его, и ее мужа…
О
горячий крик человеческой, только что народившейся жизни, ты меня спас, ты меня
вылечил!
Ноябрь,
1882
|