
Увеличить |
Глава VII
Среди тех, кто изо дня в день часов около двух пополудни,
миновав тенистую аллею, скрывался под сводами биржи, немного нашлось бы
избранников, которых швейцар в ливрее встречал так же почтительно, как встречал
высокого румяного господина с чёрными курчавыми волосами, гладко выбритым
двойным подбородком, на редкость толстыми багровыми губами и самыми заурядными
купеческими бакенбардами. И в самом здании, в мрачноватом зале с колоннами,
обнажалась не одна голова, когда тот проходил мимо. Особенное внимание
возбуждало его появление среди агентов по продаже зерна, которые обычно
гнездились в нишах окон, выходивших на канал, и среди судовладельцев, которые
являлись сюда в поисках выгодного фрахта и обычно молча восседали на длинной
скамье слева от входа. Этот видный мужчина был не кто иной, как
негоциант-оптовик Филипп Саломон, глава большого торгового дома «Исаак Саломон
и сын», один из богатейших копенгагенцев, чьё состояние, по слухам, перевалило
за семь миллионов.
На бирже он не задерживался. Когда служитель ударом колокола
возвещал о завершении котировки, Саломон обычно уже возвращался в свою контору,
управившись со всеми делами. Он не принадлежал к числу тех, для кого биржа
заменяет клуб, где можно после завтрака встретиться со знакомыми, потолковать о
новостях, разбранить последнюю премьеру; он редко бывал в театрах и вообще без
крайней необходимости не принимал участия в общественной жизни. Всё своё время,
всего себя он поровну делил между коммерцией и семьёй, причем коммерции он
отдавал свой ясный и острый ум, а семье — любвеобильное и отзывчивое сердце. И
при этом, надо сказать, никогда «не ошибался номером» (по выражению остряков,
намекавших на то, что и контора Саломона и дом его находятся на одной и той же
улице).
Филипп Саломон был единственным отпрыском весьма популярного
в своё время Исаака Саломона, который дал имя фирме. Исаак Саломон представлял
собой во многих отношениях явление исключительное, это был настоящий гений
коммерции: он начал свою деятельность бродячим торговцем, а под конец
фактически возглавил денежный рынок Дании. Народ в шутку прозвал его «золотым
тельцом». Чего только не было у «Саломона-тельца»! Десятки морских трёхмачтовых
кораблей, фабрики, плантации в Вест-Индии! Его ум открыл для датской торговли
множество заморских рынков сбыта. Когда в 1819 году начались гонения на евреев,
он больше других пострадал от произвола копенгагенской черни.
Он же купил в своё время и пресловутое «палаццо» и обставил
его с баснословной роскошью. Одинаково неуязвимый как для благородного
негодования, так и для завистливых насмешек, он не боялся соперничать в образе
жизни со столпами аристократии. Он разъезжал по городу в карете, запряженной
четвёркой чистокровных рысаков, а в особо торжественных случаях на запятках
кареты красовались два ливрейных лакея. Он объявил себя покровителем наук, он
оказал уйму денег на добрые дела, он гостеприимно распахнул двери своего дома
перед художниками и музыкантами, хотя был он всего-навсего сутулый худосочный
человечек, который, правда, приобрёл, благодаря своей настойчивости, некоторые
познания, но не получил настоящего образования, а жену свою, как утверждала
молва, откупил за несколько сотен талеров у бедной еврейской вдовы из
ютландского посёлка, где ему однажды случилось переночевать в пору своих
странствий.
Со времён Исаака Саломона и осталась богатейшая коллекция
восточного оружия в вестибюле да великое множество дорогих безделушек, по сей
день наводнявших саломоновский дом, — та пёстрая и мишурная кунсткамера,
которую его корабли свезли со всех кондов света и которую сын сохранил почти в
неприкосновенном виде, не столько сообразуясь со своими собственными вкусами,
сколько из сыновней почтительности.
Вообще, Филипп Саломон унаследовал от отца лишь его деловые
таланты и трудолюбие. Да ещё, пожалуй, существовала какая-то связь между
юношескими странствиями отца и любовью сына к природе. Летом Филипп Саломон
перебирался на дачу раньше и оставался там дольше других финансистов, а в
остальное время года он по воскресеньям с самого утра уезжал за город со всей
семьёй, если только позволяла погода. Ради такого случая он сам правил
лошадьми; жена садилась рядом, а за их спиной в шарабане копошился целый
выводок детей, своих и чужих. Отъехав от города не меньше чем на десяток
километров, делали первый привал около какого-нибудь ресторанчика или просто в
лесу. Жена и младшие дети оставались возле корзинок с провизией, а старшие, с
отцом во главе, отправлялись на разведку. Сдвинув на затылок широкополую шляпу,
перекинув через руку пальто, грозный король биржи весело вышагивал впереди
шумной ватаги горбоносых детишек, а детишки плясали вокруг него, дрались,
визжали от восторга, — словом, веселились вовсю, как могут веселиться
только городские, и особенно еврейские дети.
Они карабкались на каждый холм, который попадался им на
пути, Саломон заговаривал с каждым встречным крестьянином, и ни одного
пастушонка не пропускал, не одарив его маркой. Но пуще всего Саломон любил
собирать цветы и особенно радовался, когда мог преподнести жене большущий
букет. Жена благодарила его за цветы, с улыбкой протягивая для поцелуя левую
руку.
Фру Саломон была та самая, известная в начале пятидесятых
годов Леа Дельфт — или фру Леа Мориц, как она именовалась в течение
непродолжительного времени, — чья восточная красота принесла маленькой
мануфактурной лавке на Силькегаде необычайную популярность среди тогдашних
модников и свела с ума добрую половину из них. Дядя Генрих, брат фру Леа,
клятвенно уверял, будто учреждение загородной психиатрической лечебницы
госпиталя Св. Павла — произошло исключительно по вине Леа. Лавка принадлежала
её родителям, выходцам из Германии, где и прошли детские годы фру Леа.
Восемнадцати лет она вышла замуж по страстной любви за своего двоюродного брата
Маркуса Морица — бедного чахоточного учёного, от которого у неё родилось двое
детей — Ивэн и Якоба. Впрочем, Якоба родилась уже после смерти отца. Фру Леа
вернулась к родителям. При всей своей бедности, её родители (тоже двоюродные
брат и сестра) принадлежали к числу еврейской знати, чем оба очень гордились. И
когда Леа, провдовев несколько лет, обручилась с Филиппом Саломоном, старики
сочли это чуть ли не мезальянсом; миллионы жениха только отчасти заставили их
примириться с тем обстоятельством, что отец его когда-то бродил по стране с
коробом за плечами. Зато для самой вдовы состояние Саломона и страх за судьбу
детей сыграли решающую роль. Она так себе и сказала: «Один раз я послушалась
только своего сердца, теперь очередь за рассудком». Впрочем, она никого не
обманывала. Сердце её было достаточно богатым и, воздав должное разуму, оно не
погибло. Оно просто пожертвовало от щедрот своих. Так или иначе, Филипп Саломон
был впоследствии с избытком вознаграждён за тот недостаток любви, который
обнаружил у своей супруги в день бракосочетания.
В полном согласии они прожили двадцать счастливых лет. За
эти годы фру Леа, о которой прежде говорили, что у неё самое красивое лицо во
всём Копенгагене, самая красивая фигура во всей Дании и самые красивые руки во
всём мире, несколько раздалась в ширину, но в облике её полностью сохранилось
то, что принято называть «породой» и что знатоки распознают с первого взгляда.
В форме головы, в линиях носа с горбинкой, в двойном подбородке, а главное в
посадке головы было величие, напоминавшее бюсты римских императриц. В густых
чёрных волосах, локонами ниспадавших на уши, серебряные нити попадались очень
редко, молочно-белая кожа лица осталась чистой и гладкой, зубы были хороши, как
в молодости, тёмно-карие глаза не утратили своего блеска. И Филипп Саломон был
до сего времени пылко влюблён в жену и порой, забывшись, прямо посреди гостиной
так страстно приникал своими толстыми, негритянскими губами к её руке или щеке,
что ей приходилось взглядом напоминать ему о присутствии детей.
Один только недостаток знала за собой фру Саломон, и с
годами он усугублялся. Из далёкой юности, когда она частенько гостила у своих
родственников в Германии, и с первого замужества, фру Саломон сохранила столь
глубокие, столь богатые впечатления о размахе жизни за границей, что до сих пор
не могла чувствовать себя в Копенгагене как дома. Никому, кроме мужа, она не
решилась бы признаться в этом, но тоска по той стране, которую она считала
своей истинной родиной, ни на минуту не покидала её. Каждый год она на месяц, а
то и больше уезжала в Германию навестить родственников. И когда ей хотелось
придать своим словам особый вес, она вставляла в свою речь немецкие обороты.
По её же настоянию Ивэн и Якоба воспитывались, главным
образом, за границей, ибо ей «ни к чему», так говорила фру Леа, не совсем
уверенно изъяснявшаяся тогда по-датски, чтобы её дети «измельчали» в
«провинциальном городишке», каким ей представлялся Копенгаген. Что до Якобы,
тут имелась ещё и другая причина. Якоба всегда считалась трудным ребёнком, она
была слишком впечатлительна, слишком болезненно восприимчива ко всякому
оскорбительному намёку на её национальность, и помимо того — очень слабенькая,
хилая, отчего её детство свелось к непрерывному мученичеству. То она приходила
из школы бледная как мертвец, а все потому, что какой-то мальчишка на улице
крикнул ей вслед «жидовка». То она делалась больна от огорчения, когда
какая-нибудь из её голубоглазых товарок самым обидным образом отвергала её
дружбу, которую Якоба в страстных поисках понимания и сочувствия не уставала
предлагать, несмотря на длинную цепь горьких разочарований. Она унаследовала от
своей матери богатую, одухотворённую натуру, не унаследовав ни её счастливого
характера, ни здоровой уравновешенности, ни снисходительной и мудрой усмешки,
которой фру Леа одинаково встречала и предрассудки света, и дикость черни.
А главное, Якоба не унаследовала классической красоты
матери. Подростком она была просто уродлива: тощая, бледная, с крупными, резкими
чертами и без малейшего намёка на то очарование молодости и породы, которое у
многих подростков искупает нескладную угловатость переходного возраста. И уж,
конечно, она вряд ли кому становилась милее от того, что неустанно стремилась,
где только можно, затмить подруг и поквитаться за те унижения, которые ей
приходилось сносить от них. Память у неё была исключительная, усидчивость —
редкостная, и, отвечая на уроке, она обнаруживала познания необыкновенные для
столь юного существа; с горя она старалась и другим способом возбудить зависть
в своих товарках: принесёт, бывало, в школу пакетик самых дорогих конфет и
завоюет с их помощью кратковременный успех.
Мало-помалу отношения с учителями и одноклассницами
настолько обострились, что директриса посоветовала родителям взять её из школы,
и образование своё Якоба завершила в швейцарском пансионе.
Пребывание Якобы в швейцарском пансионе и, одновременно,
курс, пройденный Ивэном в немецкой коммерческой академии, возбудили
недовольство среди тех, у кого после неудачной войны с Германией болезненно
обострилось национальное чувство. По этой причине Саломоны решили воздержаться
от посылки за границу младших детей.
За Якобой по возрасту шла Нанни, но это была особа вполне
благополучная. Ещё в колыбели она тешила взоры своим цветущим здоровьем и
завидной округлостью; все с ней носились, все её ласкали, как прелестную
кошечку, и это даже не причинило ей большого вреда, если не считать чрезмерного
желания нравиться всем и каждому и некоторой изнеженности. «Образцовый ребёнок»,—
называл её отец, ибо она никогда не выходила из равновесия, никогда не хворала,
не знала даже, что такое зубная боль. Но именно она вносила великую смуту в
жилище Саломонов, ибо вечно где-то пропадала и большую часть дня проводила в
пальто и шляпке. Голос её разносился по всему дому, десять раз на дню возвещая
о её приходе. А если поздним вечером из спальни девочек доносился смех, визг и
тяжелый топот, то все уже знали, что это Нанни приняла ванну и теперь в белой
ночной рубашке и с распущенными волосами отплясывает перед сёстрами тарантеллу.
Проживал в этом доме, или, вернее сказать, ежедневно навещал
его, ещё один беспокойный дух — дядя Генрих, брат фру Леа. Этот маленький
человечек, чья внешность столь разительно отличалась от внешности сестры, являл
собой и в других отношениях наглядное доказательство того, сколь неравномерно
распределяются наследственные черты в еврейских семьях. Господин Дельфт был
старый холостяк, себя он почему-то величал «директором». В ранней молодости он
«легкомысленно» обошёлся с доверенными суммами, после чего провёл ряд лет в
Америке, а затем (если верить его словам) в Индии и Китае, где подвизался в
роли агента английских фирм. Затем, сколотив небольшой капиталец, он вернулся
на родину, несмотря на свой преклонный возраст, принялся усердно наслаждаться
всеми доступными ему радостями жизни, нимало не сетуя на их однообразие. О
своих странствиях и путевых впечатлениях, равно как и о размерах своего
состояния, он высказывался с такой сдержанностью, что это невольно наводило на
мысль, будто он многого не договаривает. Даже наедине с близкими родственниками
он делал вид, будто сказочно богат и по-прежнему является одним из совладельцев
и директоров англо-китайской пароходной компании. Вообще же он занимал весьма
скромную трёхкомнатную квартирку и весьма умеренно расходовал деньги на всё,
что непосредственно не служило удовлетворению его потребностей. Охотно тратился
он только на свою персону: одевался по последней моде, словно молодой щёголь,
ежедневно бывал у парикмахера, чтобы подвить и надушить остатки своих чёрных
волос, а при торжественных оказиях втыкал в галстук булавку с брильянтом, за
который, как он выражался, «любая королева согласилась бы подарить ему свою
любовь». Когда племянницы хотели поддразнить дядю, они утверждали, будто камень
поддельный, и один раз он в бешенстве покинул дом Саломонов и целую неделю там
не показывался потому лишь, что зять и сестра тоже позволяли себе усомниться в
чистоте камня.
Дядю Генриха вряд ли можно было назвать приятным и
обходительным человеком, но сама ядовитость его была проникнута каким-то
особым, бессознательным юмором.
И неблагодарная роль сторожевой собаки при доме сестры —
роль, взятая на себя совершенно добровольно, и злорадство, когда ему удавалось
хорошенько тяпнуть за ногу кого-нибудь из гостей, имевших несчастье навлечь на
себя его гнев — сюда прежде всего относились те, кто по его наблюдениям зарился
на лакомое приданое, — всё это было продиктовано одной навязчивой идеей,
будто, кроме него, за девочек некому заступиться и некому дать им хороший
совет. Однако, дядя Генрих не совсем без задней мысли так бдительно охранял
осаждаемых претендентами племянниц. За всем его бахвальством таилось сознание
того, что именно он, Генрих Дельфт, покрыл позором своё славное имя, и нет
более верного пути искупить содеянное, чем выступить в роли провидения, —
помешать племянницам выскочить за первого встречного и помочь им сделать самую
блестящую партию.
Много лет подряд Саломоны почти ни с кем не водили
знакомства. Благочестивые евреи не жаловали этот дом, где даже не считали
нужным умалчивать о своём неверии (причём фру Леа была ещё более откровенна,
чем её муж), а светская жизнь в свою очередь не прельщала Саломонов, и потому
они ограничились тем, что принимали у себя два раза в месяц, а близких друзей
уведомили, что будут им рады в любое время.
Но когда вернулся из Германии Ивэн и подросла Нанни, всё
переменилось. Правда, Ивэну не вполне удалось превратить родительский дом в
некоторое подобие княжеского двора эпохи Возрождения, однако к Саломонам стали
вхожи наиболее известные представители молодого поколения и среди них писатели
и художники.
Якоба по-прежнему почти круглый год жила за границей. В
старом швейцарском пансионе она обрела второй дом; здесь, среди высоких гор,
мечтала она укрепить своё здоровье, ставшее с годами ещё более хрупким. Правда,
лето она вместе с родителями проводила на даче, но с первыми же заморозками — и
при первой угрозе возобновления светского сезона — немедленно исчезала. И вдруг
— Якобе шёл тогда девятнадцатый год — всего через месяц после её отъезда в
пансион родители получили от неё какое-то сумбурное письмо, где она как бы
между прочим сообщала, что собирается насовсем вернуться домой. Через несколько
дней пришло другое письмо, в котором Якоба извещала домашних о своём скором
приезде, а вслед за ним телеграмма — уже с дороги — о том, что завтра прибудет
в Копенгаген.
Хотя родители привыкли к той поспешности, с какой Якоба
осуществляла свои решения, на сей раз и они забеспокоились, смутно догадываясь,
что у Якобы есть какие-то особенно серьёзные причины торопиться с отъездом. Фру
Леа высказала мужу предположение, что здесь, вероятно, замешан мужчина.
Минувшим летом Якоба с большим жаром рассказывала о некоем адвокате и крупном
политическом деятеле из южной Германии. Адвокат этот приходился племянником
директрисе пансиона и несколько раз заезжал в гости к тётке. Фру Леа хорошо
знала натуру дочери, уже послужившую причиной множества жестоких разочарований.
И действительно, когда Якоба вернулась, можно было сразу понять, что её сердце
разбито, но поскольку сама она не вызвалась объяснить родителям, в чём дело, и
сказала только, что ей стало одиноко среди новых пансионерок и потому её
потянуло домой, никто не стал приставать к ней с расспросами, а уж мать и
подавно, ибо именно она всегда требовала уважать тайны сердца и, например, за
много лет совместной жизни так и не открыла мужу, почему она никогда не
позволяет ему целовать свою правую руку. Она просто сказала, что в молодости
дала такой обет тому, кого любила, в священную для обоих минуту.
Вот уже четвёртый год Якоба безвыездно жила дома. Ей
сравнялось двадцать три года, но она ещё до сих пор ни с кем не была
помолвлена. В женихах за это время недостатка не было, среди них попадались
иногда очень завидные, ибо Якоба со временем стала почти хорошенькой, несмотря
на свой болезненный вид. Особенно привлекала утончённая внешность Якобы пожилых
мужчин. Некоторые даже предпочитали её яркой, но слишком заурядной красоте
Нанни. На бледном лице с горбатым носом и слабо развитым подбородком, из-за
которых поклонники сравнивали Якобу с орлом, а насмешники с попугаем, —
сверкали огромные чёрные глаза с синеватыми, порой почти тёмными белками. Нос
был велик для этого лица, рот широк, губы тонки, но зато взгляд незабываемый:
гордый и боязливый, в нём угадывалось и одиночество, и глубина мысли. Она
уродилась выше других сестёр, у неё были длинные, стройные ноги, на редкость
бесшумная походка, быстрая и лёгкая. Те, кому посчастливилось видеть её улыбку,
говорили, что у неё великолепные зубы. И, наконец, во всём её нервном облике, в
подвижной и сухощавой фигуре таилось то неповторимое духовное очарование,
которое сообщают хрупким женщинам пережитые скорби и страдания.
Но всякий, кто говорил о ней, прежде всего говорил о её
внутреннем мире. Люди восхваляли её ум, её сильную волю и разносторонние
познания. Живя в уединении, она всю свою любовь отдала книгам, изучала живые и
древние языки, литературу, историю и нетерпеливо вторгалась в новые сферы,
чтобы утолить ненасытную жажду знаний.
Фру Саломон утверждала, будто Якоба — вылитый отец.
И всё же из молодых людей и мужчин средних лет, которые ко
времени первого визита Пера составляли круг постоянных друзей дома, большинство
бывало здесь ради Нанни. И не потому лишь, что они почти единогласно признали
её красавицей, но и потому, что считали, будто Нанни — как родная дочь Саломона
— получит большую долю наследства, хотя Саломон в своё время усыновил и Якобу,
и Ивэна. Вдобавок Якоба была не из тех, к кому можно подступиться с
легкомысленными ухаживаниями. Она редко показывалась на людях и скрывала
врожденную робость под оскорбительной холодностью.
На скромном семейном обеде в самом узком кругу, куда впервые
попал Пер, кроме нескольких пожилых финансистов, присутствовали также поэт
Поуль Бергер, кавалерийский офицер Хансен-Иверсен, кандидат словесности Баллинг
и журналист Дюринг. Пер никого из них прежде не встречал, кроме Бергера, да и
того с трудом узнал. Сей фанатичный богоборец и преданнейший последователь
Натана сменил мефистофельскую бородку на более окладистую и завёл себе новое
выражение лица. Теперь он больше всего походил на общепринятое изображение
страждущего Христа; один из присутствующих по секрету сообщил Перу, что Бергер
только и мечтал о таком сходстве. Из того же источника Пер узнал, что Бергер
совсем недавно, к великому удивлению друзей, выпустил несколько религиозных
стихотворений, с помощью которых надеялся разом убить двух зайцев — добиться
благосклонности Нанни и вскарабкаться на датский Парнас.
Кандидат Баллинг, от которого Пер и получил эти ценные
сведения, тоже принадлежал к литературной среде, но был не поэтом, а
литературоведом. Это был тонкий, как глиста, долговязый юноша с львиной гривой
и лицом плоским и невыразительным, как блин. Ударившийся в благочестие поэт, со
своей стороны, не преминул в укромном уголке сообщить Перу, что Баллинг —
беспросветный идиот, который помешался на своём докторе Натане и теперь тоже
хочет стать гением и первооткрывателем великих истин, но пока не нажил на этом
деле ничего, кроме катара желудка. Никто, конечно, не стал бы отрицать, что
Баллинг очень начитан, что он проглотил не одну библиотеку, что он нафарширован
всевозможными цитатами и что, чуть до него дотронешься, из него тотчас же
сыплется чья-нибудь чужая премудрость, короче, что он — идеальный представитель
породы книжных червей, которые присасываются к литературе, словно пьявки,
высасывают из неё живую и тёплую кровь, а сами так и остаются холодными и
скользкими. Год назад вышла книга Баллинга об античной трагедии, и поскольку
книга была тепло встречена печатью, Ивэн тут же приложил героические усилия,
чтобы залучить Баллинга в свой дом.
Пер, не без волнения ожидавший встречи со своими
соперниками, теперь совершенно успокоился. Даже кавалерист Иверсен не устрашил
его, хотя это был соперник весьма достойный, с дерзкими голубыми глазами и
белокурыми усами на загорелом лице.
Что до журналиста Дюринга, то тут Пер вообще усомнился,
точно ли он из числа соперников: вряд ли, если судить по тому, как небрежно
Дюринг разговаривает с дамами. Ивэн всячески старался из каких-то непонятных
соображений свести Пера с Дюрингом. Едва только Дюринг пришёл, он их сразу же
познакомил и за столом не жалел трудов, чтобы вовлечь их в общий разговор и
заставить Пера порассказать о своих планах.
Но Пер не испытывал ни малейшего желания беседовать на
серьёзные темы. Нанни совершенно полонила его, — и право же, она была
обворожительна в своём сильно декольтированном фуляровом платье и с красными
розами в чёрных волосах. Он удостоился высокой чести вести её к столу, и это отличие
в сочетании с радостями чисто гастрономического порядка и непривычной для него
роскошью сервировки ударило ему в голову и вывело из равновесия. В курительной
комнате, куда мужчинам подали кофе и ликёры и где дядя Генрих с дьявольской
злокозненностью всё время наполнял стакан Пера, последний чуть было не
оскандалился. Он дружески похлопал по плечу хозяина дома, зычным голосом
похвалил его вина и кушанья, а затем в пламенных выражениях живописал красоту
дам. Гости постарше обступили Пера плотным кольцом и потешались, глядя на
молодого человека, который явно впервые попал в приличное общество.
Фру Саломон и Якоба тем временем беседовали с белокурым
господином средних лет, не курившим и потому оставшимся в гостиной. Господин
этот был некий Эйберт, крупный фабрикант и весьма известный политический
деятель либерального толка, член так называемой «европейской» группы. Эйберта
все уважали, как человека широких взглядов и незаурядных познаний. Среди
близких знакомых дома он считался будущим мужем Якобы. Он был не первой
молодости — ему минуло сорок, вдовел и имел двух детей от первого брака. О его
любви к Якобе знали решительно все. Он не таился ни от родителей, ни от самой
Якобы.
Родителей вполне устраивала подобная партия, ибо Эйберт был
испытанный друг дома, и к тому же человек состоятельный, стало быть не
приходилось опасаться, что он мог польститься на богатое приданое. И вообще
Саломоны были бы по многим причинам рады поскорей выдать Якобу замуж, так как в
голове у них накрепко засели слова их домашнего врача, профессора-еврея,
который без обиняков говорил: «Дочка у вас не из тех, кто может засиживаться в
девках».
С законным беспокойством стареющего жениха при появлении в
доме всякого нового, и особенно молодого мужчины, Эйберт сразу завёл речь о
Пере, поинтересовавшись, что это за юноша так расшумелся к концу обеда.
— Это господин Сидениус… один из приятелей
Ивэна, — ответила фру Саломон, как бы извиняясь перед Эйбертом за своего
гостя.
— Ах, Сидениус, так, так! Скажите, а он случайно не
того… — Господин Эйберт выразительно покрутил приставленным ко лбу
пальцем.
— Да нет, вряд ли, — улыбнулась фру Леа. —
Но, конечно, он весьма беспокойная личность.
— Должно быть, это у него наследственное.
Якоба подняла глаза от книги, которую она перелистывала как
будто совсем не прислушиваясь к разговору.
— Нет, он пасторский сын, — возразила она.
— Ну так что же? У него в роду, надо полагать,
полным-полно духовных лиц, — не сдавался фабрикант. — Именно, поэтому
родословное древо должно время от времени давать дурные побеги. Помнится, мой
дядя — ютландский помещик — рассказывал мне про некоего, теперь, вероятно, уже
покойного, пастора из Венсюсселя, которого все называли не иначе как
«Бесноватый Сидениус»,— и не без основания, надо сказать. Если верить
дяде, — а ему далеко не всегда можно верить, — этот Сидениус был
сущий разбойник, который ввязывался в любую драку. В числе прочих историй дядя
рассказывал историю про причетника: «Бесноватый Сидениус» однажды под пьяную
руку, простите за грубость, спустил с него невыразимые и во имя отца, сына и
святого духа отвесил бедняге на глазах у прихожан три таких шлепка, что на всю
церковь отдалось. Оригинальное наставление, не правда ли? Но наш Сидениус
расстался из-за этого со своим саном и его заперли куда следует.
Фру Саломон с улыбкой выслушала забавную историю, а Якоба
почему-то помрачнела и нахмурилась, но именно её брезгливое выражение развязало
язык обычно несловоохотливому фабриканту и побудило его несколько приукрасить
свою повесть, дабы сделать её более устрашающей.
Из курительной снова донёсся зычный голос Пера. Якоба
съёжилась. От этого голоса у неё мурашки забегали по коже. Она снова уткнулась
в книгу, и невесёлые воспоминания нахлынули на неё.
Дело было четыре года назад, на большом берлинском вокзале.
Она направлялась в свой швейцарский пансион последний раз — вскоре после этого
она огорошила родных внезапным возвращением домой. Здесь, в Берлине, ей
предстояло встретиться с подругой из Бреславля и отсюда продолжать путь уже
совместно. На душе у неё было неспокойно. Она знала, что через несколько дней
опять увидит молодого адвоката, которого любит и который, — так ей тогда
казалось, — тоже любит её. Поэтому она места себе не находила дома и
уехала гораздо раньше, чем обычно… Войдя под своды вокзала, она увидела невдалеке
кучку жалких оборванных людей, окруженных кольцом зевак, которых двое
полицейских старались не подпускать слишком уж близко. По пестроте платья и
лицам южного типа она заключила, что это должно быть, цыганский табор,
высылаемый из столицы по приказу властей. Опасаясь слишком сильных для своего
смятенного сердца впечатлений, она пошла в другой конец платформы, чтобы
попасть в зал ожидания. По дороге ей встретились двое железнодорожных служащих
с носилками. На носилках лежал худой, измождённый старик, прикрытый пальто, и
глядел прямо перед собой невидящими, горячечными глазами. Испуганная Якоба
спросила у одного из железнодорожников, где находился зал ожидания, но тот в
ответ нагло осклабился и посоветовал ей принюхаться, благо у неё такой нос. Не
дослушав, она повернулась к нему спиной и поспешила дальше. У распахнутых
дверей, охраняемых полицией, тоже теснились любопытные. Они вытягивали шеи и
поднимались на цыпочки, стараясь заглянуть внутрь. Якоба с трудом протискалась
сквозь толпу — и вдруг увидела зрелище, от которого застыла на месте.
Там, в большом полутёмном зале, прямо на полу сидели и
лежали такие же загадочные оборванцы, как и те, которых она видела на перроне.
Их было несколько сотен — мужчины и женщины, дети, седобородые старики и
грудные младенцы. Одни были полураздеты, у других сквозь заскорузлые бинты на
руках и голове сочилась кровь; и все были бледны, покрыты грязью и ужасающе
худы, словно много дней подряд им пришлось глотать дорожную пыль под лучами
палящего солнца. Якоба сразу же заметила, что эта пёстрая, если не считать
одинаковых белых платков у женщин, толпа распадается на отдельные
группки-семьи, и у каждой семьи есть свой глава, по большей части невысокий
черноглазый мужчина в длинном кафтане с кушаком. Мужчины опирались на посохи, к
кушакам были привязаны кружки. У многих ничего при себе, кроме этого, не было,
другие прихватили кой-какую кухонную утварь, а кое-где малыши караулили узелки
с пожитками, составлявшими, по-видимому, всё достояние семьи.
Первую минуту Якоба ровным счётом ничего не понимала. Потом
она вдруг схватилась за сердце: в полумраке зала она разглядела нескольких
мужчин явно еврейского вида с белыми повязками и нескольких дам. Мужчины и дамы
раздавали сидящим платье и еду. Тут только Якоба догадалась, в чём дело. Чуть
не падая от головокружения, она поняла, что это очередная партия гонимых из
России евреев, которых последние полгода транспортируют через Германию за
океан. Целое лето читала она про истерзанных страхом беженцев, так много
натерпевшихся у себя на родине от дикого разгула черни при попустительстве, а
то и прямой поддержке со стороны властей. Она читала, как в России по ночам
поджигали еврейские дома, грабили их до нитки, бесчестили еврейских женщин,
забивали камнями стариков, резали младенцев, и по водосточным каналам вместо
воды текла кровь; изо дня в день она читала об этом, но пыталась утешить себя,
доказывая, что все эти слухи преувеличены, что не могут так бесчеловечно
расправляться с мирным и трудолюбивым народом в наш век, век свободы и
гуманизма.
— Берегись! — раздалось за её спиной.
Это были те двое с носилками, они не без труда проложили
себе дорогу через зал, чтобы унести ещё одного больного — одного из многих. За
ними в дверях показалось двое полицейских. Полицейские с профессиональной
невозмутимостью несколько минут изучали эту печальную сцену, после чего
удалились, бряцая саблями.
Смотреть дальше Якоба не могла, перед глазами вспыхнули
багровые молнии. Задыхаясь, бросилась она в зал первого класса. Окна здесь
выходили на площадь. Внизу шумели и смеялись люди. Дребезжали трамваи, собаки
весело носились, радуясь солнцу. Якоба ухватилась за подоконник, чтобы не
упасть… Подумать только, это не сон! Это явь! Преступления, позорные, вопиющие
к небу, свершались на глазах у всей Европы, и ни один властный голос не
заклеймит их позором. Колокола церквей благовестят мир на земле, священники с
амвона возвещают о благодати веры и о любви к ближнему, и всё это — в стране,
где толпы зевак с хладнокровным любопытством, со злорадством даже, глазеют, как
несчастных, бездомных людей во имя христианского милосердия гонят, словно
зачумлённых, по странам Европы навстречу мукам и гибели.
Якоба вздрогнула: по площади размеренно вышагивали те двое
полицейских — чистопробные пруссаки, лейтенанты с бычьими затылками, с длинными
саблями и с серебряными эполетами на богатырских плечах. Руки Якобы сжались в
кулаки. Тупая профессиональная невозмутимость и надменные физиономии стражей
закона показались ей символом бесчеловечной самоуверенности этого насквозь
пропитанного фарисейством христианского государства. Она возблагодарила судьбу
за то, что у неё не было при себе оружия, когда она стояла от них в двух шагах.
Теперь она поняла, что не удержалась бы и прикончила их на месте.
А дальше своим чередом пришло разочарование в любви, но оно никогда
не причинило бы ей такой боли, не будь этой страшной сцены на берлинском
вокзале. Новый удар вызвал в памяти унижение недавнего прошлого, скорбь
нынешняя и скорбь минувшая смешались и всецело завладели её умом.
В те дни она твёрдо решила никогда не связывать свою судьбу
с судьбой мужчины. Выходить замуж за еврея ей не хотелось. Не хотелось
подвергать своих детей тем же унизительным нападкам, которые пришлось сносить
ей из-за своего злосчастного происхождения. Но стать женой христианина казалось
ещё страшней — слишком сильна была её ненависть к той церкви, которая много
веков подряд хладнокровно обрекала смерти её близких. Сама порода христиан
внушала ей глубокий ужас, представлялась страшной, как злобная угроза. При виде
приземистого, голубоглазого и упитанного северянина, вроде Пера, она тотчас
вспоминала тех широкоплечих, победоносно взирающих на мир полицейских, а когда
вспоминала, у неё кулаки сжимались от жажды убийства.
Ко всему она чувствовала приближение старости. Она давно
стала взрослой: лет с одиннадцати — двенадцати. В тринадцать она уже испытала
первую любовь, глубокую и несчастную, а потому решила, что теперь пора дать
сердцу покой.
О том, что верный друг Эйберт любит её и был бы счастлив
назвать её своей женой, Якоба, конечно, знала. Беседы с Эйбертом доставляли ей
большое удовольствие. При совершенном несходстве характеров, у них было много
общих интересов — политических и литературных, а главное, их роднило глубоко
пессимистическое отношение к тому, что творится в Дании и во всем мире. В
сущности, Эйберт даже нравился ей. Этот невысокий спокойный чёловек с гладко
зачёсанными светлыми волосами и негустой окладистой бородкой действовал на неё
благотворно, успокоительно и не пробуждал тягостного воспоминания о
широкоплечей, грубой силе — воспоминания, отвращавшего Якобу от многих других
представителей сильного пола. Вот только как мужчина Эйберт ничего не говорил
её чувству. Лишь изредка, когда она слышала, как Эйберт с кем-нибудь беседует о
своих рано лишившихся матери детишках, у неё вздрагивало сердце и кровь
приливала к щекам; бывали даже минуты, когда её целиком захватывала мысль
заменить мать детям этого одинокого человека и тем занять уготованное ей место
на земле и выполнить своё призвание.
Однажды под вечер дядя Генрих сидел в библиотеке, удобно
развалясь в мягком кресле, и курил послеобеденную сигару — обычную манилу с
сильным, приторным запахом. Но недолго он наслаждался одиночеством: в
библиотеку вошёл Ивэн и занял место против дяди.
— Слушай, дядя, у меня к тебе дело.
— Ты неудачно выбрал время. Ты ведь знаешь, как мне
тяжко разговаривать на полный желудок.
— Но во время еды, если верить тебе, ты тоже
разговаривать не желаешь, так что я уж и не знаю, когда к тебе можно
подступиться.
— Когда я сплю. Ну ладно, выкладывай.
— Ты можешь оказать мне услугу?
— Ты ведь знаешь, что я принципиально никому не
оказываю услуг. Давай поговорим о чём-нибудь другом.
— Хорошо, называй это сделкой или как тебе
вздумается, — сказал Ивэн и принял свою излюбленную позу — поджал под себя
одну ногу. — Так вот, слушай. Меня очень интересует один молодой человек…
это такой человек…
— Ближе к делу… Речь идёт про очередного гения… Давай
дальше!
— На этот раз я не ошибся, поверь мне! Это самый
настоящий талант. Вот увидишь, он в своей области совершит нечто эпохальное. Но
пока он очень беден.
— Беден? Ах да, я и забыл, что это одно из непременных
достоинств гения.
— Сам понимаешь, что здесь, у нас, ему не дадут
выдвинуться. Таков обычный удел всех больших дарований. Но за него я не боюсь.
Такой пробьётся, будь покоен. Я уже говорил о нём с Дюрингом, и Дюринг обещал
при первой же возможности взять у него интервью и написать статью о великих
изобретениях, которыми тот занимается.
— Короче говоря, ты имеешь в виду самоуверенного юнца с
задранным носом, того, который здесь вчера устроил шум. Ну, у него ещё такое
дурацкое имя… Да, кстати, как его зовут?
— Сидениус.
— Майн готт! Подумать только, что есть несчастные,
которым приходится всю жизнь носить такое имя.
— Так вот, он собирается уехать отсюда и обучаться за
границей.
— Выходит, у него завелись деньги?
— Вовсе нет. Вот о чём я и собирался поговорить с
тобой. Видишь ли, я хотел бы дать ему денег на дорогу; своих, как мне известно,
у него нет. Но он человек гордый. И болезненно щепетильный в этом вопросе, он
откажется… да, да, я просто уверен, что откажется, если я без церемоний
предложу ему нужную сумму. Он сочтёт это оскорблением. Уж такой он человек.
— Зато твои деньжата останутся в целости.
— Какой вздор! Таким людям необходимо помогать. Дядя!
Ты должен найти выход.
— Я? Ты что, рехнулся?
— Да, должен. Я надумал использовать тебя в качестве
ширмы. Ты ведь не откажешься, если я тебя хорошенько попрошу? Видишь ли, деньги
надо предложить так, чтобы это не могло его оскорбить… и анонимно, только
анонимно, иначе он не возьмёт. Ты можешь, к примеру, сказать, что какие-то там
друзья и почитатели хотят выразить ему перед отъездом своё внимание… Можно
предложить ему взаймы или ещё как-нибудь, — словом всё, что тебе придёт в
голову.
Дядя Генрих поднял мохнатые брови и задумался. Он всегда был
рад выступить в роли благодетеля, если это ему ничего не стоило. Да и Пер ему
пришёлся по душе. Он решил, что это единственный из всех поклонников Нанни, у
кого есть задатки, чтобы выбиться в люди и составить достойную партию для его племянницы.
— Ну а сколько ты хотел бы дать этому проныре?
— Столько, сколько ему понадобится. Я думаю, сотен
пять-шесть. А то и больше. Надо открыть на его имя счёт у Гризмана, а через
Гризмана он сможет получать деньги от меня.
— Племянничек, ты спятил! Вместе с матерью и с отцом, и
со всем твоим семейством тебя можно отправить прямёхонько в сумасшедший дом.
— У вас огонька не найдётся? — донеслось из
гостиной, и в дверях появилась Нанни. Она упёрлась кулаками в бёдра и
наклонилась вперёд. Во рту у неё торчала незажженная сигарета.
Дядя поморщился.
— Опять ты со своей соской… Я тебе сто раз говорил, что
у неё мерзостный, отвратительный, невыносимый запах.
— Дядечка, ты не в духе? Какая жалость! Мне так
хотелось поговорить с тобой.
— Тебе тоже?.. Ну, выкладывай! Всё равно отдохнуть мне
сегодня не придётся.
— Я тебе сейчас всыплю как следует, слышишь, дядечка?
— Ну всыпь, всыпь, да только поскорей.
— Я лично считаю, что тебе надо иметь побольше такта и
не разгуливать со своими приятельницами по главной улице в те часы, когда там
бывают приличные люди. В крайнем случае, можно бы ради родных выбрать себе
спутницу покрасивее, а не это страшилище, с которым я тебя встречаю второй день
подряд. Нам просто стыдно за тебя и за твой вкус.
Говоря это, она стала позади дяди и, облокотившись на спинку
кресла, пускала ему в затылок дым своей сигареты. Как ни возмутили Генриха
слова Нанни, он не двинулся с места и, полуприкрыв глаза, нежился под её тёплым
дыханием.
— Нанни, я тысячу раз объяснял тебе, что это просто
возмутительно, просто чудовищно, когда молодая девушка говорит такие гадости. А
что до молодой дамы, о которой идёт речь, то она…
— Какой такой дамы?
— Ну с которой ты, вероятно, и видела меня, — один
раз, к слову сказать… Так знай: это дочь моей хозяйки, очень воспитанная и в
высшей степени порядочная…
— Я говорила не про молодую даму. Я говорила про старое
чучело с красными цветами на шляпе и румянами на щеках. Ещё раз говорю —
стыдно, дядя, очень стыдно!
— А я говорю, девчонка, что не тебе рассуждать о том,
чего надо стыдиться. Ты посмотри лучше, каких людей ты заманиваешь в наш дом
своим непристойным кокетством! Господин Си-де-ни-ус! Деревенский увалень, у
которого только и хватает воспитания, чтобы не сморкаться двумя пальцами. А что
за физиономия! Не иначе матерью у него была мадам Нахалка, а отцом господин
Остолоп.
— По-моему, он очень недурён.
— Ах, скажите на милость, недурён! — передразнил
дядя. — Запомни, Нанни, если ты выйдешь за христианина, да ещё христианина
неблагородного происхождения, тогда…
— Что «тогда», дядечка?
Дядя Генрих сделал страшные глаза и ответил медленно,
отчеканивая каждое слово:
— Тогда после моей смерти ты не получишь мою
брильянтовую булавку.
— Где уж мне! Ты ведь обещал оставить её Якобе. И
Розалии заодно. И, если мне память не изменяет, Ивэну тоже.
В ярости дядя Генрих вскочил с кресла и выбежал из комнаты,
крикнув на ходу:
— Всех в сумасшедший дом, всю семейку! Ноги моей здесь
больше не будет. На вас глядя, сам спятишь. Хватит с меня!..
Ивэн и Нанни недоумённо переглянулись. Как всегда, они не
могли понять, шутит он или говорит серьёзно.
В дверях показалась Якоба.
— Что вы наговорили дяде? Он прямо кипит.
— Ничего, — ответил Ивэн, — ты ведь знаешь,
он терпеть не может моих друзей. На сей раз он раскипятился из-за Сидениуса,
вот и всё. Я просто рассказал ему, что Сидениус собирается за границу и в этой
связи попросил его об одной услуге. И больше ничего.
— Разве господин Сидениус уезжает? — спросила
Нанни, и что-то в её тоне заставило Якобу испытующе взглянуть на сестру.
— Да, собирается. Больше Нанни ничего не спросила.
Занятая своими мыслями, она вышла из комнаты, бросив недокуренную сигарету в
стоявшую на столе пепельницу. — Боюсь, Нанни всерьёз понравился этот
Сидениус, — сказала Якоба матери, когда они вечером сидели в гостиной
возле зажженной лампы.
— С чего ты взяла? — с некоторым даже
неудовольствием спросила фру Леа, так, словно эта мысль уже беспокоила тайно и
её самое. Господин Сидениус совершенный вертопрах. А у Нанни достаточно
здравого смысла. Кроме того, он собирается за границу, и наше знакомство
кончится на этом, я надеюсь.
— Боюсь, что он не спешит уезжать, — помолчав,
ответила Якоба. Она забилась в угол дивана, возле матери, и в мрачной
задумчивости смотрела перед собой.
— Детка, ну откуда ты это можешь знать?
— Ах, мама, я ведь не слепая! Как только я увидела
этого человека в нашем доме, я сразу поняла, ради кого он пришёл. А он не из
тех, кто легко отказывается от того, что заберёт себе в голову. Ивэн такого же
мнения. Этого человека во многом можно упрекнуть, но одного не отнимешь:
характер у него есть.
Фру Саломон улыбнулась.
— Я вижу, ты начала примиряться с его существованием?
— Да нет, не начала я примиряться и никогда не начну.
Уж слишком он мне не по душе. Я просто думаю, что это ещё незавершённая
личность. Как знать, что из него получится при благоприятных условиях. Быть
может, из него и в самом деле выйдет когда-нибудь подходящий муж для Нанни. А
по мне, уж лучше такой зять, как Сидениус, чем такой, как Дюринг.
— Якоба, Якоба, да ты у меня сделалась форменной свахой! —
сказала фру Саломон. — То ты возилась с Ольгой Давидсен, то решила
пристроить собственную сестру.
Якоба покраснела: упрёк попал в цель.
Она опустила голову, чтобы скрыть своё смущение, и положила
руку на плечо матери.
— Милая мамочка, ты ведь знаешь, что этим недостатком
страдают все старые девы.
Этой весной Пер зачастил к Саломонам. Он по-прежнему ходил
туда главным образом из-за Нанни, но весь их семейный уклад, столь для него
новый и непривычный, тоже привлекал его.
Однажды вечером, когда Пер ушел, Якоба, не удержавшись,
спросила:
— Любопытно бы узнать, о чём думает господин Сидениус,
когда целый вечер сидит не раскрывая рта и только пялит глаза?
А думал Пер про свою семью. Он видел гостиную в родительском
доме, такой, как она запомнилась ему: долгий зимний вечер, сонно мерцает лампа
на столе перед волосяной кушеткой; отец прикрыл глаза зелёным козырьком и
дремлет в своём кресле с высокой спинкой, Сигне вслух читает газету, а младшие
сестрёнки склонились над шитьём и то и дело поглядывают на большие часы,
прикидывая, скоро ли ночной сторож прикажет отходить ко сну. Пер явственно
слышит тихие вздохи, доносившиеся из спальни, когда больному сердцу матери не
хватало воздуха. Тихо шипит лампа, из печи тянет торфяным дымком, и этот запах
мешается с запахом лекарств и пятновыводителя.
Но при сравнении родительского дома с этим ему бросалась в
глаза не только разница между убожеством одного и роскошью другого. Куда
заметнее была разница в атмосфере, в характере отношений, в самом тоне. Когда
он слышал, как избалованные дети, будто с равными, разговаривают со своими
родителями, когда видел, как фру Саломон обсуждает с дочерьми весенние моды,
обдумывает, какой цвет и какой фасон им больше всего к лицу, и прямо-таки
заставляет их одеваться со вкусом, когда замечал, как здесь от души
интересуются всем, что творится на белом свете, и при этом не слышал ни единого
намёка на тёмные силы «потустороннего мира», разговоры о которых словно
могильным холодом пронизывали дом Сидениусов, где день начинался и кончался
молитвой, где псалмами и песнопениями отгораживались от мира, где для человека
духовно развитого считалось постыдным изящно и просто прилично одеваться и
мало-мальски заботиться о своей внешности, — словом, когда Пер делал эти
сопоставления, он благодарил судьбу, которая ниспослала ему то, что он хотел
искать в дальних чужих странах: свела его с простыми, обыкновенными людьми,
которым равно чужды и царствие небесное, и геенна огненная.
Да и само богатство предстало перед ним в новом свете. До
сих пор он по-мужицки считал, что деньги — это просто оружие в ожесточенной
схватке за место под солнцем. Теперь он осознал, как много значит безбедное,
обеспеченное существование для правильного духовного развития человеческой
личности, для формирования спокойного, независимого характера. Он начал
понимать, что значит преклонение перед деньгами, свойство, которое обычно
приписывают евреям и которое выводит из себя правоверных Сидениусов. Он помнил,
как отец презрительно отзывался о «служителях мамоны», как учитель закона божьего,
худосочный, измождённый человек, ероша волосы учеников рукой, пропахшей
табаком, увещевал их не собирать себе сокровищ на земле, где тля и ржа их
истребляют. Пер думал о том, как в этой маленькой захудалой стране поколение за
поколением воспитывалось в ханжеском презрении к «суетным земным благам», как
беспросветное духовное убожество и мерзость запустения пропитали все слои
общества, — и ему хотелось, чертям назло, громко, на всю страну крикнуть:
«Шапку долой перед золотым тельцом! На колени перед мамоной… спасителем и
благодетелем рода человеческого!»
Впрочем, Пер отлично сознавал, что и сам ещё не до конца
избавился от той светобоязни, которую порождает у многих ослепительный блеск
золота. При виде этой роскоши он чувствовал, как просыпается в нём душонка
гнома. Сравнивая солнечный, по-восточному яркий дом и своё собственное
житьё-бытьё с его убогими и скудными радостями, с вечными угрызениями совести и
вечной неустроенностью, Пер не мог далее сомневаться в том, что он и впрямь
подземный дух, «дитя тьмы», как называл его отец. Вся жизнь в этом большом,
богатом, для всех открытом доме, где собирались свободные, уверенные люди,
представлялась ему духовным зеркалом и пробуждала заново оглядеть самого себя.
Перу ещё не случалось общаться с людьми, чьё превосходство он бы столь явно
ощущал. Даже в обычном разговоре с молодыми фрёкен Саломон или их
приятельницами ему приходилось всячески изворачиваться, чтобы скрыть недостаток
культуры и пробелы в образовании. Тайком он пытался наверстать упущенное и
начал с самого рьяного изучения книг Натана, чьё имя было в этом кругу у всех
на устах. Хотелось ему также пополнить свои весьма скудные познания в языках,
чтобы не опозориться в доме, где частенько бывают иностранцы и где даже малыши
бегло говорят по-английски, по-немецки и по-французски.
Хотя ходил он сюда по-прежнему из-за Нанни, ему всё большее
удовольствие доставлял разговор с фру Саломон и с Якобой. Как собеседницы они
были для него полезнее. Невольно он проникся глубоким уважением к Якобе, ибо та
с одинаковой лёгкостью рассуждала о древнегреческой философии и о новейшей
политике Бисмарка, отнюдь не будучи при этом синим чулком. Хотя сначала она ему
совсем не понравилась, да и теперь далеко не всё в ней было ему понятно, он
очень ценил возможность поговорить про книги, которые уже прочёл или собирается
прочесть, и чрезвычайно расположил её в свою пользу искренним интересом к
трудам доктора Натана — выдающегося человека и глашатая нового времени, по
мнению Якобы. Разговоры о Натане были для них тем островком, где они могли
встречаться в мире и согласии и куда их — каждого по-своему — влекло самое
глубокое чувство: ненависть к церкви, омрачившей их юность. Пер не таился от
Якобы. С наивной откровенностью рассказывал он о себе, и эта откровенность
помогла ему завоевать если не симпатию, то по крайней мере снисходительность
Якобы. Она куда больше значила для его развития, чем сама о том подозревала.
Впрочем, и Пер не сознавал, как сильно её влияние, влияние человека, во многих
отношениях его превосходящего. Поэтому, при всём своём уважении к ней, он никак
не мог понять, в чём секрет благоговейного почтения, каким она пользуется, к
примеру, на больших приёмах, где присутствуют выдающиеся деятели либеральной
партии. Покуда Нанни резво носилась по всем комнатам в сопровождении
литературоведа Баллинга, Поуля Бергера и тому подобных шутов, вокруг Якобы,
хотя та держалась с обычной сдержанностью и даже строго, собирались сливки
общества, настоящие знаменитости: университетские профессора, известнейшие
врачи, — словом, самый цвет тогда уже весьма влиятельной партии. Однажды
Пер случайно услышал, как кто-то из них крайне сожалел о том, что женщина
такого ума и таких дарований не намерена, судя по всему, осчастливить
какого-нибудь представителя мужского пола. «Да и то сказать, за кого ей
прикажете выходить замуж? — сам себе возразил говоривший. — Такой
королеве нужен по меньшей мере наследный принц. А размазня Эйберт ей не пара».
Эти слова, пусть даже сказанные в шутку, очень сильно подействовали на Пера и
заставили его иначе взглянуть на внешность Якобы.
Присмотревшись, он заметил и горделивость её осанки, и то,
что орла она всё-таки напоминает больше, чем попугая. Понял он всю прелесть её
походки — лёгкой, но уверенной, ему понравилось, как она ступает: бесшумно,
по-кошачьи. И садиться в кресло она умела величественно, как никто другой, и
даже сморкалась, на взгляд Пера, очень по-благородному — быстро и решительно.
Однажды вечером они случайно оказались вдвоём в большой
библиотеке. Нанни отправилась на званый обед и через час должна была вернуться.
Пер не спешил домой, надеясь дождаться Нанни. Пер и Якоба сидели друг против
друга за восьмиугольным столом с наборной перламутровой крышкой. Лампа стояла
между ними, и жёлтый шелковый абажур отражался в блестящей поверхности стола.
Подперши голову рукой, Якоба перелистывала какое-то иллюстрированное издание.
Оба молчали; потом Якоба вдруг спросила, каким образом он, Пер, выходец из
духовной среды, вдруг задумал овладеть прикладной профессией и стать инженером.
— А вам это не нравится? — уклончиво ответил он
вопросом на вопрос.
— Почему же не нравится? — И Якоба с большим жаром
заговорила о той огромной роли, какую приобретает техническая деятельность в
деле раскрепощения человека, ибо, уничтожая расстояние между странами с помощью
паровоза, телеграфа, парохода, она способствует сглаживанию противоречий, что
является первым шагом на пути к воплощению исконной мечты человека о братском
единении всех людей на земле.
Пер украдкой поглядел на Якобу и залился румянцем. Ему и в
голову не приходило рассматривать свою деятельность с этой точки зрения, но
мысль поставить свой проект на службу столь благородной идее приятно
взволновала его. Он даже как-то настроился на торжественный лад.
Впрочем, так случалось всякий раз, когда он разговаривал с
Якобой. Подобно книгам Натана, её слова, будто вспышка молнии, озаряли далёкие
и чуждые сферы мысли и представали пред ним как заманчивое откровение.
«Какая умница, какая умница!» — не раз думал он, глядя на её
тонкие, непроницаемые черты; потом уносился мыслями в сказочный мир, и ему
казалось, будто против него сидит молодая сивилла. В такие минуты Якоба
становилась сверхъестественным существом, величественной хранительницей земной
мудрости.
— Ах, как жаль, что я не знал вас раньше!
Хотя Пер всячески постарался придать своим словам задорный
оттенок, они позвучали вяло. Якоба улыбнулась отнюдь не поощрительно, но он
продолжал:
— Согласен, я неудачно выразился, но это чистая правда.
Мне всё время кажется, что я только сейчас начинаю становиться человеком. И не
без вашего благосклонного участия, хотите вы того или нет.
— Кем же вы были до сих пор?
Пер ответил не сразу.
— Помните, в датской хрестоматии есть сказка про гнома,
который через кротовую нору выбрался на землю, чтобы пожить среди людей, и все
было бы ничего, но всякий раз, когда солнце выглядывало из облаков, он
непременно чихал… Ах, об этом можно говорить без конца.
И тут им овладело непреодолимое желание сейчас же раскрыть
ей свою душу. Не в силах противиться, он рассказал — хоть и в комических тонах
— о своём детстве и о навсегда испорченных отношениях с родными.
Якоба уже знала кое-что от Ивэна. Внезапная откровенность
Пера смутила её, и она не просила его продолжать.
Да и всё равно дядя Генрих помешал бы им. Старый грешник
редко упускал возможность полюбоваться на своих племянниц в бальном туалете.
Ещё с порога он спросил о Нанни.
Тут как раз перед домом остановился экипаж, и Нанни, словно
сильфида, впорхнула в комнату.
Завидев Пера, она остановилась и с нарочной медлительностью
спустила белый палантин с обнаженных плеч.
Пер встал и рассеянно посмотрел на неё. Роскошные плечи
выступали из белого шелкового платья с глубоким вырезом, и вся она была
красивая, разгоряченная после танцев, и глаза у неё сияли восторгом… Но все же…
Он перевёл взгляд на Якобу. Та сидела в мягком свете лампы, задумчиво подпёрши
голову рукой. Если сравнить, ещё неизвестно, кто выйдет победительницей.
С каким-то непонятным чувством он откланялся и медленно
побрёл домой. Потом вдруг остановился посреди улицы, сдвинул шляпу на затылок и
чуть не в ужасе спросил себя:
— Боже милостивый! Выходит, я полюбил Якобу?
|