
Увеличить |
Глава XX
За неделю, проведенную в Керсхольме, Пер не получал никаких
вестей от Якобы. Хотя он каждый день писал ей, подробно докладывая о своем
житье-бытье, она хранила молчание.
На то были свои причины. Как только Якоба получила первое
письмо из Керсхольма, она поняла, что никогда больше не увидит Пера. Она
спросила себя: не лучше ли будет для них обоих раз и навсегда порвать
отношения? Она смертельно устала бороться с этой чужой, скрытой, загадочной
силой, которая столько раз уводила от нее Пера, даже в те мгновения, когда, как
ей казалось, он был крепко-накрепко прикован ее любовью.
Она даже не знала, удалось ли бы ей отвоевать его. На его
собственную способность противостоять враждебной силе она давно уже не
полагалась. Она видела Пера таким, как он есть. Ту сторону его существа, понять
которую было в ее власти, она уже изучила досконально и не поддавалась больше
на присущее любви стремление все приукрашивать и возвышать. При всем богатстве
своей натуры, Пер оставался в ее глазах человеком, лишенным страсти, лишенным
инстинкта самосохранения. Или, правильнее сказать, он взял у страсти лишь
негативные, теневые стороны: упрямство, эгоизм, своенравие, отказавшись от
глубины и силы чувства, от всепоглощающей тоски, от душевного жара, от пламени,
закаляющего и очищающего.
А коли так, стоит ли продолжать борьбу? В эти дни она не раз
вспоминала, как Пер однажды полушутя сравнил себя со сказочным гномом, который
надумал пожить среди людей, вылез на землю через кротовую норку, но не смог
вынести солнечного света и юркнул обратно под землю. Теперь только ей стало
ясно, что это сравнение было гораздо глубже, чем она думала или, вернее, хотела
думать.
Да, он существо из совсем другого мира, где светит совсем
другое солнце. При всем несходстве — истинном или мнимом — со своими
современниками, при всей самобытности, он остается подлинным сыном своей
страны, сыном датского народа с холодной кровью, пустыми глазами и робким
сердцем. Все они — гномы, которые начинают чихать от одного лишь взгляда на
солнце, которые оживают лишь с наступлением сумерек, когда взбираются на свой
холмик, чтобы под напевы скрипки или перезвон церковных колоколов породить
таинственную игру света на вечерних облаках над лугами, одетыми туманом, на
радость и утешение смятенной душе человеческой… Карликовый народец — с большой
головой мудреца и слабеньким тельцем ребенка… Ночной народец, который слышит,
как растет трава и как вздыхают цветы, но с первым криком петуха снова
заползает под землю.
Наконец, молчание Якобы начало беспокоить Пера. Он понимал, что
она вправе сердиться на него за столь длительное отсутствие, для которого,
кстати сказать, не было теперь никаких причин. Ей он объяснял, что поводом для
задержки служат не улаженные до сих пор денежные дела. Каждое утро он давал
себе слово переговорить с гофегермейстершей или ее мужем, но как только
доходило до дела, он не знал с чего начать. Он много рассказывал супругам о
своих планах, и они как будто проявляли к ним искренний интерес, но заикнуться
о займе он все-таки не мог. Он боялся, что эта просьба заставит их
насторожиться, так как они вряд ли способны понять те чувства, которые мешают
ему брать деньги у тестя.
Поэтому он оставил вопрос открытым до отъезда, а самый
отъезд откладывал со дня на день. Он даже чисто физически превосходно
чувствовал себя в Керсхольме, а мысль о предстоящем путешествии в другую часть
света вдвойне затрудняла разлуку с этими местами.
Почти весь день он проводил на свежем воздухе. Вокруг было
много нового, занимательного и много давно знакомого, но по-новому интересного.
Он очень пристрастился к уженью рыбы и все время просиживал
на реке с удочкой в руках — не столько ради рыбы, сколько ради удовольствия,
которое доставляло ему это занятие. Ничем не нарушаемая тишина, успокоительное
бульканье воды под лодкой, широкие ржаво-зеленые листья водорослей, тихо и
легко трепетавшие в проточной струе, — зачарованный мир, непонятная,
загадочная жизнь, словно погруженная в беспокойный сон. Пер часто вспоминал
слова пастора Бломберга о глубине жизненной мудрости, разлитой в природе, и о
том, что постичь ее можно, слушая простую песенку жаворонка. И действительно, в
такие минуты он невольно чувствовал какую-то таинственную связь со всем сущим
на земле. Это страстное слияние с природой оплодотворяло его ум. Живее работала
фантазия, рождались новые идеи. Как будто первозданная сила жизни нежно к
ласково изливалась золотым животворным дождем на буйную поросль мыслей.
Быть может, дело просто в том, думалось ему, что голоса
природы приносят нам весть от непреходящего в нашем бытии. Целые народы могли
вымереть и города рассыпаться в прах, а вода под лодкой журчит точно так же,
как журчала она под челном первого обитателя земли, журчит и будет журчать до
скончания века не только на земном шаре, но и на всех небесных телах, где есть
вода и есть ухо, способное воспринять ее журчание Поистине, голос природы
уводит нашу мысль прямо к истокам жизни, к самой вечности.
Для Пера все это было чудесным духовным откровением. Он
припомнил, что однажды уже испытывал подобное чувство. Это случилось тогда,
когда он, путешествуя по Швейцарии, впервые увидел Альпы. Залитая солнцем
белоснежная гряда высилась на горизонте, словно отблеск утра вселенной. Но
тогда этот вид вызвал в нем какое-то непонятное беспокойство. Он еще не открыл
в себе «шестое чувство», которое роднит человека с глубинами вечности. Зато
теперь, когда он неподвижно сидел в лодке и глядел на игру красноватых струй,
всецело отдавшись власти быстротекущего мгновения, он переставал ощущать свое
тело, и перед ним впервые открывался смысл таких слов, как «царствие небесное»
и «блаженство». Словно душа его, отрешившись от всего земного, поднималась на
самую высокую, самую чистую ступень бытия.
Сколь жалкими и ничтожными казались в такие минуты все
человеческие заботы и устремления! Каким убогим и суетным выглядело все перед
этим прекрасным чувством слияния с природой! И земная жизнь — иступленная
погоня за «счастьем» — утрачивала всякий смысл, становилась вдруг какой-то
поддельной и призрачной, — не жизнь, а игра бесплотных теней!
Пришло письмо от Ивэна: Якоба дала ему адрес Пера. В своем
письме шурин сообщал, что с большим нетерпением ожидает его возвращения, ибо у
него, вопреки всему, снова появились надежды на благоприятный исход дела.
Адвокат Хасселагер и коммерсант Нэррехаве все время этим занимаются; а
недовольство копенгагенским проектом принимает все больший размах, особенно в
провинции. Далее Ивэн советовал Перу не упускать случая и сделать ряд докладов
о своем проекте в наиболее крупных городах Ютландии. Это будет как нельзя более
кстати, ибо, насколько удалось выяснить, таинственный инженер Стейнер тоже
разъезжает сейчас по Ютландии и трезвонит о своем проекте в местных
объединениях предпринимателей.
Письмо Ивэна, словно нож, вскрыло застарелый нарыв. Перу,
наконец, стало ясно, что там, где речь идет о практическом осуществлении
какой-нибудь идеи, он в первооткрыватели не годится. Скандал у Макса Бернарда
не был случайностью. И стычка с полковником Бьеррегравом тоже весьма
показательна в этом смысле. Чисто организационная сторона инженерной практики
всегда была ему глубоко чужда. Он, Пер, — изобретатель, техник, — все
что угодно, только не делец.
Вечером того же дня он отправил письмо Якобе, где подробно
излагал свои взгляды на этот предмет. Одновременно он сообщал ей, что при
существующих обстоятельствах считает наиболее благоразумным держаться подальше
от Копенгагена, пока не истечет двухнедельный срок, необходимый для оформления
всех документов к их предстоящей свадьбе.
«Что до моего комбинированного проекта по сооружению канала
и гавани, то я лично с этим разделался, — писал он. — Предоставляю
датской нации право использовать его по собственному усмотрению, я же все свои
силы обращу на решение очередной задачи — на дальнейшее совершенствование
ветряных и водяных двигателей, что, кстати, рекомендовал мне и профессор
Пфефферкорн и чему очень поможет предстоящая поездка в Америку. Быть может, ты,
как и встарь, начнешь меня убеждать, будто столь непочтительное отношение к
власти денег идет мне же во вред. Теперь это ничего не изменит. Признаюсь прямо,
во мне нет должного тщеславия, или, правильнее сказать, честолюбия, и потому я
вряд ли смогу переломить себя в данном вопросе. Это недостаток, разумеется, но
не такой уж страшный. Впрочем, я завтра же утром напишу твоему брату и
официально передоверю ему защиту моих интересов во время моего отсутствия.
Более надежного человека найти трудно!»
На этот раз Якоба ответила. Ни словом не касаясь причин
столь долгого молчания, ни разу не упомянув о предстоящем бракосочетании и о
подготовке к путешествию, она язвительно обрушивалась на решение, к которому
пришел Пер в ходе своего «развития».
«Тебе, по твоим словам, недостает тщеславия, — писала
она в конце письма. — Ты бьешь себя кулаком в грудь и возносишь хвалы
создателю за то, что ты не похож на нас, грешных. Господи, да неужто и эти
жалкие остатки нашей гордости внушают тебе недоверие? Я сама когда-то была
очень воинственно настроена по этой части, но с годами я обрела необходимую
трезвость. Вообще говоря, мой взгляд на людей становится все более и более
старомодным. Взять хотя бы такие презренные вещи, как ордена и титулы, —
теперь я начинаю понимать, как много значат подобные глупости для человеческого
благополучия. Поучительно бывает наблюдать, до чего деятельным становится вдруг
какой-нибудь лоботряс, когда перед ним открывается возможность заработать орден
Рыцарского креста. А датский народ еще не может позволить себе поступиться хоть
одним из стимулов «наращивания силы» — выражение, к которому ты весьма часто
прибегал в былые дни и которое мне тоже представляется теперь очень удачным. У
нас в Сковбаккене служил однажды пьяница садовник. Так вот, когда у него
появилась надежда — всего только слабая надежда — занять пост председателя в
местном обществе трезвости, он перестал пить, чего нельзя было добиться ни угрозами,
ни посулами. Из сказанного можно заключить, что столь презираемый порок, так
тщеславие, может иногда содействовать нравственному совершенствованию. Будь я
поэтом, я слагала бы оды в честь тщеславия. Будь я священнослужителем все равно
с брыжжами или в сутане, — я исключила бы тщеславие из списка человеческих
грехов: их там и без того предостаточно».
Пер несколько раз перечитал письмо, прежде чем смысл
написанного дошел до него. Он не узнавал Якобу. Какой странный тон! И всего
обиднее, что это случилось именно сейчас, когда он испытывает радостное
облегчение, сумев наконец разобраться в себе самом, в тех чертах своей натуры,
которые причинили и ему и окружающим так много горестей.
В первую минуту его охватило такое раздражение, что он решил
немедля сесть за ответное письмо и хорошенько отчитать Якобу. Потом одумался.
Хотя религиозный пыл его уже поубавился, следы нового умонастроения все же
давали себя знать то в непривычной кротости, то в неустанном стремлении судить
себя все более строгим судом. Случай с Якобой — наиболее яркий тому пример. Пер
сказал себе, что по отношению к ней он должен быть особенно снисходительным. Он
причинил ей слишком много зла, слишком часто бывал несправедлив, и теперь
должен исправить содеянное. Надо только радоваться, что представился повод на
деле доказать ей свою готовность принести искупительную жертву.
* * *
Через несколько дней после того, как пастор и его дочь
побывали в Керсхольме, гофегермейстерша предложила после обеда прогуляться до
Бэструпа, с тем чтобы нанести пастору ответный визит. Большой охоты навещать
пастора Пер не испытывал, но возражать не стал. Гофегермейстер тоже вызвался
сопровождать их, но, когда подали экипаж, он вдруг передумал. На него опять
нашел очередной приступ тупой меланхолии, и гофегермейстерша пускала в ход все
свое искусство, чтобы хоть как-нибудь сгладить впечатление от злобных капризов
мужа.
Беседы с управляющим своевременно подготовили Пера к
причудам хозяина. И тем не менее он не понимал, как следует истолковывать косые
взгляды гофегермейстера. Не значат ли они, что он, Пер, злоупотребил
гостеприимством хозяев? Он воспользовался случаем и во время прогулки завел об
этом разговор с гофегермейстершей. Но та напрямик заявила ему, что если он
сейчас уедет, то оба они — она и ее муж — подумают, будто ему просто не
понравилось в Керсхольме, и станут глубоко раскаиваться в том, что пригласили
его к себе.
Пера очень обрадовала эта энергичная отповедь, ибо, помимо
всего прочего, она давала ему законное оправдание в глазах Якобы.
От Керсхольма до Бэструпа было километров пять-шесть. Дорога
круто взбиралась на холмы и покорно повторяла все изгибы старого русла. Погода
была тихая, на небе кое-где громоздились облака, так что солнце не слепило
глаза. С одной стороны открывался вид на зеленую долину и извилистую речушку, с
другой — на разбросанные там и сям рощицы, над которыми кружились тучи ворон.
Потрясенная красотой пейзажа, баронесса вдруг стала читать
стихи:
Смотри, как птичья стая.
Просторы покоряя.
Кружится в выси голубой
И славу красоте земной
Поет не умолкая.
Вскоре они миновали маленькое селеньице Боруп с церковью,
которая считалась приходской церковью керсхольмских господ. Над Борупом тоже
кружились тучи птиц, что свидетельствовало о редкостном плодородии почвы. Целые
полчища воробьев суетились в дорожной пыли, стаи скворцов облепили верхушку
деревьев.
Вдоль дороги выстроился ряд лачуг под соломенными крышами,
являя взору вопиющую нищету Позади них тянулись крестьянские дома, утопавшие в
зелени старых яблоневых садов и с гнездом аиста на каждой крыше. Пер знал это
село вдоль и поперек. Ежедневно он бывал здесь, когда ходил гулять, и порой
останавливался поболтать с людьми. Он впервые так близко столкнулся с
обитателями деревни, и его очень занимали их рассказы о своем житье-бытье. Крестьян,
к его великому удивлению, ничуть не смущала мысль о том, что их усадьбы
заложены и перезаложены. Они показывали ему свои владения с таким довольным
видом, будто и думать забыли, что вся эта благодать, в сущности, давно уже им
не принадлежит. А ведь многие из них имели предков, у которых на дне сундука
была припрятана не одна тысяча серебряных талеров. Теперь же здесь говорили
только о том, у кого сколько долгов.
Немного поодаль, на склоне, там, где опять начинались поля,
притаилась за покосившимся забором еще одна усадьба. С дороги видны были только
три закопченные трубы да верхушки деревьев. Здесь жил пастор Фьялтринг, уже
немолодой человек, о котором в Керсхольме отзывались весьма презрительно.
Гофегермейстерша прямо заявила, что если судить по образу жизни и поведению
пастора, то он, мягко выражаясь, «не в своем уме».
Большинство местных жителей, как и керсхольмские господа,
предпочли стать прихожанами пастора Бломберга.
Пер завел речь о Фьялтринге, ему казалось удивительным, как
это они ни разу не встретили старика во время своих прогулок. Но
гофегермейстерша отвечала, что тут нет ничего удивительного. Пастор Фьялтринг
очень редко покидает свою нору до наступления сумерек. Он, как сова, боится
света, это дух тьмы, и здесь его недолюбливают.
— Он что, недостаточно благочестив? — осторожно
осведомился Пер. — Сколько мне помнится, я слышал, будто он, напротив, до
крайности ортодоксален.
— Да, на кафедре-то он ортодоксален, а в душе —
отступник и богохульник. Он сказал однажды кому-то из своих прихожан: «Я верую
равно и в господа и в дьявола, не могу только решить, кто из них мне
противнее». Вы слышали что-нибудь подобное?
— Как же такой человек может быть священнослужителем?
— Это-то и есть самое возмутительное. Впрочем, у него
хватает ума вести свои мерзкие речи без посторонних свидетелей. А проповеди у
него самые правоверные, хотя и до безумия скучные и тривиальные.
Стоявшие у колодца женщины дружелюбно поклонились им.
Гофегермейстерша, которая любила при всяком удобном случае подчеркнуть свою
любовь к простому народу, велела кучеру остановиться и задала женщинам
несколько вопросов об их детишках. Затем поехали дальше.
За селом дорога снова пошла под уклон, лошади затрусили
веселой рысцой, и минут через десять — пятнадцать впереди показались дома
Бэструпа, живописно разбросанные у подножья лесистого холма.
Все пасторское семейство собралось на поляне за садом,
была устроена спортивная площадка для молодежи. Трое белокурых мальчуганов от
десяти до шестнадцати лет, скинув куртки, играли в мяч. Пастор руководил игрой
и кричал громче всех при каждом метком ударе. Тут же стояла его жена и держала
за руку маленькую девчушку. Фрёкен Ингер, самая старшая из пасторских детей,
сидела в сторонке у пруда, с раскрытой книгой на коленях.
Никто не слышал, как они подъехали. Гофегермейстерша не
велела докладывать о себе, а вышла из экипажа и направилась прямо на поляну,
чтобы устроить Бломбергам сюрприз.
Первой увидела их фрёкен Ингер. С радостным криком бросилась
она на шею гофегермейстерше. Все семейство было приятно изумлено и очень
сердечно встретило гостей.
Пастор похлопал Пера по плечу и сказал: «Добро пожаловать».
— А вы увлекаетесь спортом, господин инженер? —
спросил он далее, сняв большую соломенную шляпу и утирая пот со лба носовым
платком. — Великолепное занятие! В этом смысле мы, старики, многое
упустили. А теперь я уже слишком стар, чтобы как следует заняться спортом.
Приходится довольствоваться ролью зрителя. Но даже это действует очень
благотворно. У меня словно крепнут мускулы, когда я смотрю, как резвится молодежь.
Я уже не могу обходиться без такой зарядки.
И с бодрым смехом маленький человечек увел все общество в
сад, величественно вышагивая впереди в белой полотняной блузе и брюках, которые
едва доставали до щиколоток.
Все расселись, кто на скамейке, кто на стульях, в тени дома,
у дверей террасы. Тут же накрыли стол, чтобы на лоне природы попить кофейку из
сияющего медного кофейника да еще со сдобными булочками. Фрёкен Ингер очень
грациозно хлопотала у стола. Пер про себя подумал, что, наверно, она и сама
хорошо это сознает.
Как часто бывает, когда женщины по-деревенски непринужденно
соберутся поболтать за чашкой кофе, разговор вскоре перешел на всякие домашние
дела. Даже пастор высказал несколько шутливых замечаний по поводу варки варенья
и печения пирогов, пока его не позвали в дом: пришел какой-то человек, который
хотел с ним поговорить.
Когда выяснилось, что сегодняшние булочки пекла самолично
фрёкен Ингер, баронесса и гофегермейстерша рассыпались в похвалах, а пасторша,
благосклонно выслушав похвалы, потрепала дочку по щеке и назвала ее умницей.
Девушка равнодушно принимала все эти излияния, а когда мать
потрепала ее по щеке, даже слегка надулась. Пер подумал, что ее, должно быть,
крайне избаловали. Но тем не менее она была очень и очень мила. Сегодня она
показалась ему еще привлекательней, чем в первый раз, когда он видел ее в
сумрачном керсхольмском парке. Теперь, при свете дня, в белом фартучке, за
разливанием кофе, она ничуть не походила на неземное создание. И никакого
сходства с Франциской не осталось.
Ради Пера гофегермейстерша несколько раз пыталась переменить
тему и заводила речь о Копенгагене. Но Пер сегодня был не в ударе, а пасторша
всякий раз с поспешностью, несколько даже демонстративной, возвращалась к
домашним делам. Пасторша была высокая, стройная дама со следами
аристократической утонченности. Нетрудно было догадаться, что внешностью дочка
удалась в нее. К Перу она, в отличие от самого пастора, отнеслась крайне
сдержанно. Не то чтобы она вела себя невежливо, но за все время она не сказала
ему ни единого слова, и потому гофегермейстерша, желая сгладить неприятное
впечатление, всячески пыталась втянуть его в разговор.
Потом, по предложению хозяйки, все встали, чтобы осмотреть
большой ухоженный сад. Пер тоже встал, хотя охотнее всего остался бы на месте.
Ему было не по себе в этом обществе и не терпелось вернуться домой.
Три дамы завели оживленный разговор. Пер шел следом за ними
с фрёкен Ингер и не мог придумать, о чем ему говорить. Обычно такой
красноречивый, он не умел найти правильный тон в беседе с этой провинциальной
барышней. Она же, напротив, держалась у себя дома гораздо свободнее. Она как
будто стала здесь старше и больше походила на взрослую даму. И в этом новом
качестве она, судя по всему, считала себя обязанной поддерживать светскую
беседу, что и делала с большим достоинством.
— Вы, верно, часто бываете в Керсхольме? — сказал
Пер, чтобы хоть что-нибудь сказать.
— Гораздо реже, чем мне хотелось бы. Но до Керсхольма
довольно далеко, а коляска не всегда в моем распоряжении.
— Вы очень привязаны к гофегермейстерше?
— Да, — отрезала Ингер.
Вероятно, тема казалась ей неподходящей для обсуждения с
малознакомым человеком.
— Вы как-будто познакомились с гофегермейстершей в
Италии? — переменила она разговор.
— Да, в Италии.
— Интересно, должно быть, так попутешествовать, —
заметила она и рассказала, что тоже давно собирается вместе с родителями в
Швейцарию. Но у отца вечно нет времени; прихожане не могут надолго оставаться
без него. Его еле-еле отпустили на недельку в Копенгаген.
Пер заметил, что она словно становится выше ростом, когда
говорит об отце. Это напомнило Перу его собственную сестру Сигне, и сам не зная
почему, он улыбнулся.
На высоте человеческого роста он вдруг увидел железный крюк
красного цвета, прибитый к стволу растущего у тропинки дерева.
— Это для чего? Чтобы вешаться? — Пер остановился
возле крюка и начал его рассматривать.
Фрёкен Ингер против воли рассмеялась и показала железное
кольцо, которое на длинной бечевке свисало с дерева по другую сторону тропинки.
Оказалось, что есть такая игра. Смысл ее заключается в том, чтобы набросить
кольцо на крюк.
Перу захотелось попробовать свои силы. «Так хоть время
убьешь»,— подумал он про себя.
Но ему не повезло.
— Тут нужна практика, — сказал он после нескольких
неудачных попыток и попросил фрёкен Ингер показать, как надо браться за
дело. — Вы ведь наверняка великий специалист.
Ингер замялась, но искушение блеснуть было слишком велико.
Кольцо, брошенное ее рукой, описало красивую дугу и, плавно скользнув вниз,
достигло цели, — так молодая девушка, играя в горелки, мчится прямо в
объятия своего возлюбленного.
Перу игра очень понравилась. Он решил снова попытать
счастья. Но у него опять ничего не вышло.
— Нет, не получается. Покажите еще раз, — сказал
он и протянул ей кольцо.
Ингер снова поддалась на его уговоры, хотя она уже несколько
раз бросала выразительные взгляды в сторону дам, ушедших тем временем довольно
далеко. Это ли ее смутило или тут была другая причина, но только на сей раз
выдержка ей изменила. Бросок — и мимо. Ингер покраснела, долго прицеливалась и
снова метнула кольцо. И снова промахнулась.
Видя, как близко к сердцу она приняла свою неудачу, Пер не
осмелился открыто торжествовать. Даже когда она промахнулась в четвертый, а
потом и в пятый раз, он ничего не сказал.
Хотя Ингер восприняла эту снисходительность как новое
унижение, Пер все-таки завоевал своим молчанием какой-то уголок в ее сердце. И
поскольку кольцо все так же продолжало лететь мимо цели, Ингер под конец
рассмеялась, обозвала себя неуклюжей дурой и пришла в еще больший азарт.
В это время вернулись дамы. Ни Пер, ни Ингер не слышали, как
они подошли и остановились у них за спиной.
— Ингер, — довольно нелюбезно окликнула ее
пасторша. — Ступай посмотри, как там малыши, — и, обращаясь к
остальным, добавила — А нам, пожалуй, пора пройти в комнаты.
В дверях их встретил пастор Бломберг с трубкой в зубах.
— А, господин инженер! Я как раз собрался вас
разыскивать. Вы небось соскучились без курева. Пошли ко мне. Там мы не будем
смущать дам всякими премудростями, — сказал он и, резво повернувшись,
залился веселым смехом.
Чтобы попасть в кабинет Бломберга, им пришлось пройти через
весь дом, и Пер успел по достоинству оценить солидный уют, царивший здесь.
Перед ним было настоящее жилье датского пастора, символ незыблемости и постоянства.
Тяжелая, громоздкая мебель красного дерева, сработанная на веки вечные, темными
глыбами высилась у стен. Фру Бломберг происходила из весьма состоятельной
чиновничьей семьи. У нее даже был в роду один камергер, начальник целого
округа, и при каждом удобном случае она любила вспоминать об этом
обстоятельстве. Что до родословной самого пастора Бломберга, то о ней здесь
говорили неохотно, и сам пастор меньше всех. Прихожане знали только, что отец
Бломберга учительствовал где-то в глухой провинции, да и по выговору пастора
можно было догадаться, что он родом с островов.
Комната пастора находилась на другом конце дома, это был
настоящий кабинет «богослова-мыслителя». Вдоль стен тянулись набитые книгами
шкафы, которые немало способствуют усилению авторитета церкви среди простого
народа, хотя по большей части они служат лишь для прикрытия самого вопиющего
невежества.
Но здесь дело обстояло иначе. Конечно, пастора Бломберга
нельзя было назвать человеком ученым, но читал он много и питал к книжной
премудрости куда больше пристрастия, чем сам в том сознавался. Он считал для
себя делом чести следить за всеми новыми веяниями, но усваивал из них только
то, что могло обогатить его ум, не поколебав веры. Тут в нем было что-то от
иезуита. Как и все церковное направление, к которому он принадлежал, Бломберг
тайно вкушал плоды современной науки, но считал своим долгом открыто чернить ее
в глазах прихожан. Впрочем, логически ясный и последовательный строй мышления
был чужд ему. Это был человек чувства, и, поскольку обстоятельства его жизни
складывались на редкость гармонично, он не имел повода судить себя более
строгим судом. В молодости, правда, ему докучали низменные заботы о хлебе
насущном, затем он получил несколько чувствительных щелчков при продвижении по
служебной лестнице, и до сих пор — хотя прихожане просто молились на него и он
приобрел широкую известность — Бломберга грызло неудовлетворенное честолюбие.
Но более серьезным испытаниям жизнь его не подвергала, а неприятности,
непосредственно его не касавшиеся, с легкостью отскакивали от него благодаря
счастливому складу его натуры.
Именно это невозмутимое благодушие и создало ему славу среди
верующих датчан, переживавших сейчас смутное время. Та буря, та божья гроза,
которую новейшая критика библии подняла во многих умах, совсем его не
коснулась; он так мало разделял все страхи и тревоги, с какими сторонники
религии вели борьбу против науки, что считал это болезненным явлением, а то и
просто притворством. Его собственной религией было христианство, применяющееся
к обстановке, христианство, доверяющее лишь голосу сердца да народной мудрости;
своим кредо он избрал поэзию настроения и привнес в нее столько свежести, что у
людей порой захватывало дух.
Не успел Пер усесться на диван и закурить сигару, как
пастор, пристроившись в кресле у окна, разразился целым потоком слов. Он
рассказал несколько занимательных историй о своих прихожанах, и Перу, как и в
прошлый раз, польстила искренность и прямота пастора; тот говорил с ним, будто
со своим ровесником.
Пер был бы куда меньше польщен, если бы знал, что пастор вел
себя так по уговору с гофегермейстершей: обуреваемая миссионерским пылом, она
обратила внимание на Пера как на человека, который «не глух к голосу религии».
И потому, не теряя времени даром, пастор снова вернулся к их первому разговору,
ибо в прошлый раз его не удалось довести до конца из-за недостаточной
подготовленности одной стороны.
Сегодня пастор был во всеоружии. Для начала он спросил, как
могло случиться, что Пер в столь юном возрасте взялся за выполнение столь практических
и утилитарных задач, вроде улучшения экономических условий страны. Пер охотно
рассказал, что помнит у себя тягу к этим вопросам еще с раннего детства, что
возникла она после войны и продиктована прежде всего впечатлениями, вынесенными
из родительского дома. Далее, занявшись серьезным изучением этих вопросов, он
детально ознакомился с развитием промышленности и транспорта в других странах,
а уж тут сравнения напрашивались сами собой.
— Да, конечно, — сказал пастор. — Сравнение
между маленькой родиной и чудесами большого мира часто печалит нас в молодости.
Думаю, впрочем, что и труды Натана тоже сыграли здесь свою роль, как уже
сыграли для великого множества людей, увлеченных прогрессом. Разве я не прав?
Пер пытался возразить. Ведь Натан — чистейшей воды эстет.
Эта фигура завершает определенный период в развитии цивилизации, и если его
можно причислить к творцам нового времени, но только в том смысле, что он
подготовил для него почву. Но понять новое время он не может.
— Ах, вот вы как думаете? Гм, гм! — Пастор
усиленно задымил своей трубкой и умолк. То, что учение Натана можно считать уже
пройденным этапом, явилось для него полной неожиданностью и сбило его с толку.
И хотя ему очень бы хотелось поговорить об этом, он счел за благо не вдаваться
в подробности, опасаясь новых неожиданностей.
— Значит, вы все же признаете, что Натан имел огромное
влияние на развитие современной молодежи? — продолжал пастор, в
соответствии с заранее намеченным планом беседы. — Меня, с моей стороны,
больше всего, разумеется, занимает религиозная сторона дела. Так, например, я
думаю, что даже вы несколько отошли от церкви, хотя вы и сын пастора, и что
Натан в известной мере несет ответственность за это.
Пер не стал спорить, однако повторил, что труды Натана
только подкрепили те взгляды, которые начали у него складываться еще в
родительском доме.
— Подумать только! Неужели вы так рано отбились от
божьего стада?
— Вот именно! — вызывающе сказал Пер.
Пастор скорбно покачал головой.
— Ах, ах! Тем хуже, тем хуже. Как я уже говорил вам при
первой встрече, я не знал лично вашего покойного батюшку, но мне известно, что
у него был несколько узкий и односторонний взгляд на многие жизненные явления,
как у всякого лютеранина старого закала. Ох, уж эта мне ложно понятая
правоверность! Тяжким кошмаром нависла она над церковью и жильем человеческим;
множество молодых умов, пылких и прекрасных, лишилось из-за нее духовного
приюта. Когда человек, подобный Натану, человек одаренный и красноречивый,
своими книгами убеждает молодежь в том, что церковь божья есть храм обветшалый,
дело неизбежно кончается полным отрицанием и ниспровержением всего сущего. Ах,
как мне это понятно!
Пер не отвечал. Ему не совсем нравилось направление, которое
принял разговор. Но тут пастор опять заговорил о Натане — и на сей раз очень
почтительно. Он сожалел лишь, что такой талантливый, такой образованный человек
занял резко враждебную позицию по отношению к христианству, и добавил, что в
этом немало повинны крайние проявления фанатизма и здесь, и за границей.
— Впрочем, — продолжал пастор, — Натан и сам
не без греха, он и сам несет часть вины за ошибочный взгляд на величайшую
духовную силу из всех, какие знал мир. Так бывает со всяким, кто пытается
критиковать христианство с научных позиций: они сами не могут избавиться от
односторонности и, отрицая, скатываются к догматизму. Беда их не столько в том,
что они признают главенство ума, сколько в том, что ни один из своих постулатов
они не домысливают до логического конца. Когда, — к примеру, современная
наука провозглашает себя натуралистической, или, другими словами, признает
реально существующим лишь то, что поддается расщеплению на отдельные атомы,
обладающие известными физическими или химическими свойствами, то тем самым она
дает крайне неполное представление о природе и прячется за школярской
терминологией, ничего никому не объясняющей. Мы, поистине живущие среди природы
и с природой, никак не можем принять этот узкий образ мыслей. Ибо мы знаем и
неоднократно убеждались на собственном опыте, что у природы есть своя душа, что
за видимыми предметами и механическими силами, воздействующими на наши чувства,
скрывается дух природы, который говорит так много нашему сердцу. И когда ухо
наше научилось воспринимать голос природы, мы уже ничего, кроме него, не
слышим, он доходит до нас и в грозном реве бури, и в легком дуновении ветерка.
Причем, мы не просто слышим голос природы, мы даже начинаем понимать ее язык.
Ибо устами природы говорит дух вечности, который жив и в нас самих. Когда мы
гуляем по лесу и ловим чутким ухом шелест листвы над головой или внимаем
журчанию ручейка, пусть тогда новейшие исследователи дают нам научное
толкование этих звуков, пусть объясняют их распространением звуковых волн или
падением капель воды под воздействием силы тяжести, — пусть их; но если они
при этом будут думать, что тем самым хоть что-нибудь объяснили нам, мы скажем в
ответ: «Нет, погоди, любезнейший! В твоем объяснении кое-чего не хватает. Не
хватает главного. Все твои вычисления не могут объяснить непередаваемую
задушевность, почти сестринскую ласку, какая слышится нам в лепете журчащей
струи, когда мы одиноки». Ведь нас не пугает, когда такие с виду неодушевленные
предметы вдруг обретают свой язык; и не оскорбляет, если веселый родничок,
вдруг став фамильярным, обращается к нам на «ты». Напротив, в чувстве единения
с природой есть что-то успокоительное и близкое. Но не служит ли сказанное
лучшим доказательством того, что за всем разнообразием видимого мира скрывается
нечто единое, некое общее начало вещей и явлений? И что прекрасное мечтательное
чувство, которое в такие минуты овладевает нами, есть лишь тоска по родине? А
ежели все тот же ученый физик попытается разъять это чувство и обозначить его
как совокупность механических или химических сил, как эдакое проявление
первичной материи, я снова скажу ему: «Брось свои книги, оставь свою
лабораторию и черпай мудрость в живой природе!» Пусть и он послушает, как
журчит ручеек в лесу. Пусть он сходит туда как-нибудь вечерком, когда у него
будет невесело на сердце, — и, если живые чувства в нем еще не совсем
заглохли, он увидит в песне ручейка открытый путь к глубинам бесконечности,
лесенку, которая связывает настоящее с вечным, бездушный прах с нетленным
духом, смерть с обновлением. Он поймет, что еще не перерезана пуповина между
ним и творцом всего сущего, что именно через нее в минуты раздумий, в часы
молитвы притекает к нам животворная сила от вечного источника жизни, который
мы, христиане, называем нашим богом и хранителем, отцом нашим милосердным.
Пер не проронил ни слова. Его начал раздражать чересчур уж
нравоучительный тон пастора, но он не нашелся, что возразить, да к тому же кое
в чем пастор лишь ясно выразил его, Пера, собственные и до сих пор неясные
чувства — результат обновленной близости к природе.
Тем временем Бломберг продолжал:
— Но то, что справедливо по отношению к духу природы,
справедливо и по отношению к духу истории — другому могучему источнику нашего
познания. История также поддерживает в истинном христианине надежду и веру,
если только он, подобно некоторым архивным крысам, не увязает в мелочах и не
теряет за ними перспективу. Даже та пресловутая критика, которой подверглись
древние труды отцов церкви с точки зрения исторической и чисто языковой, даже
эта критика, кажущаяся на первый взгляд такой уничижительной, лишь укрепила веру
в людях, в тех, кто за учением видит жизнь и за буквой — дух. А если в церковь
таким путем проникнет больше света и воздуха — ну что ж, тем лучше для церкви;
весна именно так и начинается. Вся эта догматическая схема есть лишь внешность,
лишь оболочка, если она лопнет, под ней откроется истинное ядро веры. И так во
всем. Нам, христианам, нечего бояться науки; более того, можно смело
предсказать, что именно с этой стороны придет к нам поддержка в борьбе за
истину. Иначе и быть не должно. Куда ни глянь… взять хотя бы недавно доказанную
физиками теорию о том, что в природе ничто, ни один атом не исчезает бесследно
(хотя очень часто мы готовы подумать обратное), а просто переходит в другое
состояние. Приведу пример. В поле горит костер. Нам кажется, будто целая куча
хвороста обращается в ничто и от нее остается лишь горстка золы. На деле же все
происходит совсем иначе. Просто с помощью огня топливо принимает другую форму,
невидимую для человеческого глаза. Но не есть ли это лучшее подтверждение
христианской веры в бессмертие души? Возьмем другой пример — новейшую теорию
наследственности. Вспомним утверждение врачей о том, что определенные болезни
передаются из рода в род, и сравним это со словами писания: «Наказывать детей
за вину отцов до третьего и четвертого колена». Еще один пример, из области
экономических и политических наук. Обратимся к девизу социал-демократической
партии: свобода, равенство и братство! Но ведь то же гласят и первые законы
христианского общества, непогрешимость которых лишний раз подтверждается здесь
наукой. Всюду, где ведутся серьезные изыскания, мы заново открываем истины,
которым уже тысячи лет тому назад поклонялись верующие. Не дает ли нам это
право говорить о божественном провидении? И будет ли преувеличением сказать,
что чада Христовы сидели как избранники у ног господа и своим детским разумом
легко постигали премудрость, до которой величайшие умы нашего времени добрались
только с большим трудом, после множества поисков и роковых ошибок?
Пастор хотел продолжать свою речь, но за дверью послышались
шаги, в комнату заглянула Ингер и сообщила, что баронесса с гофегермейстершей
собираются домой.
— Ну-с, тогда на сегодня хватит, — сказал пастор и
встал с кресла. Положив руку на плечо Пера, он доверительно добавил: — Наша
беседа доставила мне истинное наслаждение. Надеюсь, нам еще удастся продолжить
ее. Наши взгляды, как мне теперь кажется, не столь уж различны, чтобы нам
нельзя было найти общий язык.
Но едва лишь они вошли в гостиную, где их ожидали дамы, к
дому подъехала чья-то коляска.
— А, это советник, — сообщила стоявшая у окна
Ингер. — С ним Лиза и Герда.
Советник юстиции Клаусен, управляющий графским имением, что
находилось неподалеку от Бэструпа, был одним из самых рьяных поклонников
Бломберга во всей округе и, вдобавок, одним из близких приятелей
гофегермейстерши. Поэтому, когда выяснилось, что советник и его семейство
намерены провести у Бломберга весь вечер, баронесса и гофегермейстерша
поддались на уговоры и решили отложить свой отъезд. Пера тоже просили остаться,
и он не рискнул возражать, хотя предпочел бы уехать немедленно. Его слишком
взволновала беседа с пастором. Правда, пастор, по сути дела, не сказал ничего
нового, но самый тон его, преданность идее и присущий ему душевный жар глубоко
взволновали Пера и пробудили в нем былые сомнения.
Советник оказался щупленьким человечком с большими
бакенбардами и в золотых очках, зато супруга его, напротив, представляла собой
огромную тушу; она продолжала пыхтеть и сопеть чуть не целый час после того,
как они вошли в дом и уселись. А дочери были молоденькие девушки,
приблизительно одних лет с Ингер.
Ужинали в саду. За столом велась оживленная беседа. Зашла
речь и о пасторе Фьялтринге. Советник привез новую — совсем уж из ряда
вон! — историю об этом отступнике и богохульнике в облачении священнослужителя.
Мало того что он ведет постыднейший образ жизни со спившейся женщиной, у него и
характер, как все говорят, такой неустойчивый и слабый, что он даже сам не
может разобраться, во что же он, собственно, верит.
— И вот один из чрезвычайно достойных молодых людей,
сторонников пастора Бломберга, — продолжал советник, — недавно
обратился к Фьялтрингу за каким-то делом, они разговорились, и Фьялтринг
посоветовал ему предаваться всякого рода излишествам. «Вам надо побольше
грешить, — прямо так и отрезал. — А если вы будете жить, как теперь,
вам никогда не стать убежденным христианином».
Возмущенные дамы заахали и заохали, а пастор Бломберг кротко
покачал головой и сказал:
— Он просто очень несчастный человек.
Но тут ударил колокол на белой колокольне, которая виднелась
за садом в красном отблеске вечерней зари. Оглушительный звук испугал гостей,
не привыкших слышать колокол так близко. Пастор Бломберг, явно не желавший
говорить далее о Фьялтринге, рассмеялся и сказал, что колокольный звон тоже, в
сущности, вещь довольно безответственная и что комиссии по здравоохранению
следовало бы запретить его.
На это гофегермейстерша возразила, что на расстоянии
вечерний звон звучит очень красиво и служит возвышенным целям, что он словно
призывает нас привести в порядок свои мысли после дневной суеты. Но пастор не
терпел возражений, особенно со стороны своих приверженцев. Хотя он сказал
насчет колоколов просто так, для красного словца, коим в подражание Лютеру
любил уснащать свою речь, он дал настоящую отповедь гофегермейстерше.
Ему-де не нужны подобные напоминания. Становиться на молитву
по команде слуга покорный! В этом есть что-то католическое, что-то глубоко ему
антипатичное. Как будто у бога есть приемные часы, словно у врача или адвоката.
А что до всякой символики, то это звучит немного по-детски, когда, например,
солнце называют золотыми часами господа бога. Это, если хотите знать, почти
кощунство.
Желая просто отчитать гофегермейстершу, пастор разразился
целой речью, в ходе которой незначительный вопрос вырос в проблему мирового
масштаба, в проблему правильного отношения человека к богу.
А ужин тем временем подходил к концу. Девушки встали из-за
стола и разбрелись по саду. Обе барышни Клаусен были хорошенькие, свеженькие
брюнетки, особенно старшая — настоящая дочь Евы с задорными, сверкающими
глазами.
Когда со стола убрали, Бломберг предложил спеть. Позвали из
сада девушек, а пасторша прошла на террасу, к роялю.
Покой и тишь царят в полях,
И вечер настает.
Из сада донесся шелест. В орешнике завел свою песню дрозд,
голос природы смешался с нестройным пением людей.
Смеется месяц в облаках,
Звезда звезду зовет.
Девушки в светлых платьях расположились на ступеньках
террасы; задорно звенели их чистые, высокие голоса, а пастор и советник вторили
басом. Советник скрестил руки на груди, нахмурил брови и разевал рот, как рыба.
Дамы сидели за столом и вразнобой подпевали, изрядно фальшивя. Зато пасторша, у
которой оказался сильный, хорошо поставленный голос, взяла на себя ведущую
партию.
И заключил простор морской
В объятья небосвод.
И только Пер даже не подтягивал, хотя вряд ли кто из поющих
испытывал такое глубокое волнение, как он. Он вспомнил, при каких
обстоятельствах слышал эту песню в последний раз. Он стоял за живой изгородью
чужого сада и очень хотел туда войти. Теперь он, так сказать, проник за
изгородь, но по-прежнему чувствует себя незваным гостем. Вечная история. Всюду,
где царит дух сидениусовского дома, он будет чувствовать себя изгоем и
отщепенцем.
Допели до конца, пастор молитвенно сложил руки и прочитал
«Отче наш», затем спели еще несколько песен, и, наконец, к дому подали экипажи.
Когда все разъехались, пастор раскурил свою трубку, усеялся
с женой на террасе и завел разговор об их сегодняшних гостях. Тут же была
Ингер. Она уже пожелала отцу и матери покойной ночи и собиралась идти спать,
но, заслышав имя Пера, сделала вид, будто роется в нотах.
Пастор Бломберг с большим почтением отозвался о Пере и о его
способностях, весьма решительно похвалил он и внешность Пера; но тут пасторша
вдруг забеспокоилась:
— Что ты здесь делаешь, детка?.. Тебе пора спать.
На обратном пути Пер всю дорогу молчал, и гофегермейстерша,
разгадав причину этого молчания, не стала его тормошить и заговорила с сестрой
о домашних делах.
За Борупом им повстречался высокий худой человек, шагавший
по обочине дороги. Пер его не заметил, но гофегермейстерша схватила сестру за
руку:
— Смотри, вот пастор Фьялтринг!
Пер выглянул из экипажа и различил в темноте очертания
высокой фигуры.
— Это и есть безумный пастор? — спросил он.
— Да, сейчас как раз его время. Говорят, что иногда он
всю ночь напролет разгуливает по проселку.
Пер снова погрузился в молчание. Вспоминая одинокого, не
знающего покоя человека на обочине дороги, он вдруг похолодел от ужаса.
Зловещие слова библейского проклятия: «Изгнанником и скитальцем будешь ты на
земле», властный голос отца снова зазвучал в ушах. И ему почудилось, что он
заглянул в собственное будущее.
* * *
На другое утро Пер решил, наконец, серьезно заняться
книгами, которыми снабдила его гофегермейстерша. Выбрал он для начала сборник
проповедей пастора Бломберга «Путь к господу» и, несмотря на сильный ветер,
отправился с книгой в лес. В лесу отыскал свое любимое местечко на опушке и
расположился так, чтобы деревья за спиной защищали его от ветра, а впереди открывался
вид на реку и луга и на крутой противоположный берег, поросший кустарником.
Обстановка как нельзя больше подходила для чтения выбранной
книги. В проповедях пастора Бломберга многое напоминало о таком вот истинно
датском летнем пейзаже: прохладный день с чистым воздухом, синим небом, с
подсвеченными солнцем облаками, с птичьим пением, в которое вплетается изредка
мычание заблудившегося теленка, а кругом — буйная зелень, мягкие, нерезкие
линии, и простор, и ровный, однообразный горизонт. В проповедях своих пастор
Бломберг искусно пользовался и литературной, и народной речью. В этом смысле он
целиком принадлежал к тому церковному направлению, которое было взращено на
грундтвигианских псалмах и потому никогда не утрачивало поэтического характера.
Но больше всего привлекала Пера вовсе не манера изложения.
Красоты образной речи не волновали его, привыкшего к чеканному языку математики
и общественных наук. За красивыми словами он всегда искал точных доказательств,
прослеживал развитие мысли, чтобы постичь, наконец, великое таинство жизни, ибо
в последнее время оно представлялось ему до ужаса туманно и расплывчато.
Две беседы с пастором дали Перу представление о христианстве
Бломберга, совсем непохожем на ту веру, в которой взрастили его самого. Он
сейчас только начал понимать, как далеко ушли даже сами церковники от мрачной
ортодоксальности прошлого, от религии правоверных, которые предавали проклятию
человеческую плоть и распинали на кресте человеческий разум, которые подвергали
душу средневековым пыткам и оставляли ей в утешение лишь туманную мечту о
райском блаженстве. Нет, в новой религии не было ничего, что могло бы отпугнуть
мысль или возмутить сердце, ничего сокрытого в облаках размышлений или неясных
предчувствий. И, прежде всего, здесь не приходилось преодолевать никаких
противоречий. Тайна бытия оказывалась на поверку простой и ясной. Все было на
своем месте, все вытекало одно из другого, и главное — все было чудесным
образом приспособлено к запросам и потребностям самого человека. Дьявола
преспокойно забросили подальше в чулан, как плод больной фантазии монахов.
Учение о вечном проклятии и первородном грехе объявили учением варварским и
отвратительным, ибо оно противоречило христианскому представлению о боге как о
всеблагом отце. О потустороннем старались говорить по возможности мало. А самое
главное, по этому учению человеку надлежало мирно и благочестиво идти
предначертанным путем, сохраняя детскую веру в милосердие отца небесного.
Все это прозвучало для Пера радостным откровением. Пришлось
согласиться, что гофегермейстерша совершенно справедливо утверждала, будто не
знает ничего более успокоительного, нежели проповеди Бломберга. Гнетущая
тяжесть, завладевшая им со вчерашнего вечера и не покидавшая его даже во сне,
теперь исчезла.
Наконец он закрыл книгу, подложил руки под голову и
погрузился в созерцание лугов и полей. Он испытывал сейчас чувство человека,
которого еще недавно тревожила мысль о предстоящем ему трудном и опасном ночном
путешествии по бурному морю в неизвестную страну. И вот человек просыпается
утром и видит, что путешествие окончено, что буря улеглась и берега чужой
страны приветливо встают перед ним в солнечном свете и в зелени лесов. Пер
признался себе, что если последнее время он противился приближению
нравственного кризиса, то делал это не столько из страха перед возможными
угрызениями совести, сколько из опасения попасть после такого душевного
переворота в новые, непривычные условия. Теперь он совершенно успокоился. Ибо
здесь от человека прежде всего требовали того строгого и последовательного
самосовершенствования, в котором Пер уже давно упражнялся по доброй воле.
За завтраком гофегермейстерша рассказала ему, что в лесу
состоится большое народное гулянье и пастор Бломберг произнесет проповедь. Она
сговорилась с юстиции советником и с пасторским семейством встретиться там.
Баронесса, надо думать, тоже поедет. Так вот, не хочет ли он, Пер, составить им
компанию.
Пер ответил, что с удовольствием послушает пастора
Бломберга, и это соответствовало истине. О том, что ему будет приятно увидеть
девушек, он промолчал, кстати, он и сам лишь сейчас это сообразил. Со
вчерашнего вечера он не вспоминал про них, да и вчера как будто совсем ими не
занимался. Но, неведомо для себя, он все время о них думал. Как глаза его,
независимо от его воли, пристально следили за тремя стройными фигурками в
светлых платьях, когда те, взявшись за руки, бродили по зеленой лужайке, так и
душа его где-то в самых своих тайниках живо хранили эту картину, хотя занят он
был, казалось, только самим собой.
В четыре часа к дому подали ландо, и после небольшой
проволочки — баронесса, по обыкновению, никак не могла кончить сборы —
отправились в путь. В последнюю минуту гофегермейстер тоже решил ехать с ними,
и по пути он всячески старался вытравить из памяти присутствующих все свои
прегрешения за последние дни.
Приблизительно через час они прибыли к месту гулянья — на
лужайку в глубокой, укрытой от ветра лощине. Несколько сот крестьян — мужчин и
женщин — собралось перед разукрашенной флагами трибуной. Они уже начали петь
псалмы. Появление знатных господ вызвало у присутствующих живой интерес, к
которому, однако, не примешивалось ни малейшей почтительности, скорей даже
напротив: когда долговязый гофегермейстер, в охотничьей куртке и в шляпе с
тетеревиным пером, провел своих дам к расставленным перед трибуной стульям для
избранных прихожан, там и сям раздались смешки.
Пер чуть поотстал от своих спутников. Его несколько смутил
вид большой толпы, да и не хотелось забираться в самую гущу. Еще издали он
увидел советника: тот приветливо кивал вновь прибывшим. Там же по соседству он
обнаружил коричневую фетровую шляпу Бломберга и надменно вскинутую голову
пасторши. А вот Ингер и ее подружек он отыскал не сразу. Только заметив, как
гофегермейстерша с кем-то раскланялась, он последил за направлением ее взгляда
и увидел на опушке три девичьи фигурки в летних платьицах.
Но вот пение смолкло, и на трибуну поднялся пастор Бломберг.
Он начал с восхваления родного языка, сказал, что это язык
самого сердца, в противовес иностранным, которые могут служить лишь средством
общения, но не более того. Если уподобить родной язык материнской груди,
питающей наш ум, то можно смело сказать, что с молоком матери мы всасываем
самое душу нации. В языке народа сосредоточены все сокровища народного духа,
накопленные отцами и праотцами нашими, они дошли до нас через множество
поколений и воспитывают нас по образу и подобию наших предков. Потому-то мы
должны чтить родной язык и хранить его в неприкосновенности. Подобно тому как
мы огораживаем родник, из коего утоляем телесную жажду, дабы ничто не замутило
его, так — и даже в еще большей степени — должны мы блюсти чистоту родника,
питающего наш дух, блюсти чистоту слова. Но если мы прислушаемся к повседневной
народной речи, мы увидим, что она крайне засорена, что в ней очень много
скверны, причем речь сельского жителя окажется вряд ли многим лучше, чем речь
горожанина. Стоит ему только раскрыть рот, как оттуда сразу начинают сыпаться
двусмысленности и грязные намеки, подобно тому как в известной сказке изо рта
принцессы сыпались жабы. И тут перед нами стоит большая, быть может даже
величайшая, задача нашего времени. Прежде всего он, пастор, взывает к молодежи,
ведь у нее еще не так глубоко укоренилась пагубная привычка к сквернословию.
Надо создать целое движение, которое привьет народу вкус к, так сказать,
гигиене души, ибо она важна для человека не меньше — если не больше, — чем
забота о теле и его запросах. Все лучшие силы народа должны объединиться, чтобы
спасти молодежь от растления словом, кое денно и нощно грозит ей.
Сначала Пер слушал весьма прилежно, потом, когда тон пастора
сделался слишком уж назидательным, внимание его отвлеклось. Сыграло свою роль и
присутствие молодых девушек, и вообще новизна всего происходящего. Перу еще не
доводилось бывать на народных сборищах, и потому слушатели занимали его ничуть
не меньше, чем оратор. Он разглядывал тесные ряды крепко сбитых фигур. Все лица
выражали живейшее внимание, искренний интерес, и тут только Пер осознал, с
каким духовным движением свела его судьба.
Он неоднократно слышал разговоры о грундтвигианском
возрождении с его идеей культуры глубоко народной и национальной, в противовес
международному характеру науки, но, поскольку само понятие «крестьянин»
казалось ему устаревшим, он считал излишней тратой времени ближе знакомиться с
грундтвигианством, несмотря на весь размах этого движения. В столичных кругах,
где ему приходилось вращаться, о грундтвигианстве тоже говорилось обычно со
снисходительной усмешкой.
Пер невольно сравнил датских крестьян с крестьянами австрийскими
и итальянскими, которых он немало повидал во время своего путешествия, и пришел
к выводу, что ему нечего стыдиться своих соотечественников. Как не похожи эти
пытливые, искренне заинтересованные слушатели на толпу заспанных тирольских
крестьян, которых по воскресеньям священники гонят, словно стадо баранов, через
весь Дрезак на молитву. Да и с прежними датскими крестьянами, которых он помнит
со времен своего детства, когда они по базарным дням наезжали в город,
теперешних нельзя даже ставить рядом. Здесь чувствуется несомненное развитие,
так сказать духовное раскрепощение, шедшее бок о бок с его собственным
развитием и приведшее к таким счастливым результатам.
Тут только он понял то удивительное спокойствие, какое
сохраняли эти крестьяне, невзирая на все растущее бремя многочисленных
закладных. Взамен материальных ценностей они получили ценности духовные,
неизмеримо более высокие. А из стремления идти наперекор духу времени и
утвердить себя как ведущую силу нации возникло тесное единение, чувство общности,
которое и делало их сильными и независимыми.
Когда пастор Бломберг закончил проповедь и собравшиеся
пропели еще несколько псалмов, на трибуну поднялся распорядитель празднества,
белокурый крестьянский парень, и с улыбкой объявил получасовой перерыв на обед,
после чего выступит заведующий школой, Броагер.
Крестьяне разбрелись по лужайке. Те, кому пришлось стоять во
время доклада, сели на траву.
Пер подошел к Ингер и ее подружкам. Девушки хотели было
присоединиться к остальным, но Пер предложил им погулять во время перерыва по
лесу. Обе барышни Клаусен тотчас же согласились, но Ингер замялась. Она
нерешительно покосилась в сторону трибуны, возле которой ее мать беседовала с
гофегермейстершей. Ингер походила на мать не только наружностью, но и мелочным
стремлением во всем соблюдать внешние приличия, чем всегда отличалось
провинциальное дворянство. Тут старшая из сестер Клаусен, пышногрудая Герда,
решительно взяла Ингер под руку, подхватила с другой стороны свою младшую
сестру и потащила их за собой.
Надо сказать, что живые карие глаза фрёкен Герды почти все
время неотступно следили за Пером. Под напускной мужской грубоватостью
скрывалось чисто женское восхищение. Сестра Герды, почти еще дитя, невольно
заразилась ее настроением и со смехом вцепилась в руку Герды, как шаловливая
школьница.
Но Пера занимала одна лишь Ингер. Сестры, при ближайшем
знакомстве, оказались особами весьма вульгарными, и он был почти уверен, что
Ингер стыдится их. Во всяком случае, она шла не поднимая глаз и с каждой новой
глупостью своих подружек становилась все молчаливей и молчаливей.
Он еще в прошлый раз заметил, какая у нее благородная осанка
по сравнению с дочерьми советника, как женственно, с каким достоинством она
держит голову, словно хочет поднять ее над всем низменным, грязным, грубым.
Теперь он понял, что при первом взгляде она напомнила ему Франциску не столько
внешними чертами, сколько общим впечатлением целомудренной свежести. Вся она
излучала прохладную чистоту, напоминающую аромат степной розы. Пер не забыл
еще, что Франциска вспыхивала при малейшем намеке на взаимоотношения полов,
тогда как Якоба… да, конечно, у той все это выглядело иначе. Нельзя отрицать,
что недостаток стыдливости у Якобы всегда отталкивал его, что необузданная
страстность, с какой она отдавалась своей любви, всегда казалась ему
безвкусной.
Тем временем они вышли из лесу. Перед ними возвышался
огромный каменистый холм, голый, покрытый скудной зеленью, которая кое-где
перемежалась темными зарослями вереска. Это был знаменитый Ролльский холм,
самая высокая точка во всей округе, откуда открывался вид, по крайней мере, на
двадцатую часть Ютландии.
Хотя девицы Клаусен мало-помалу сообразили, что они здесь
лишние, они и виду не подали и не выказали ни малейшей обиды. Скорей даже
наоборот. Как истые ютландки, они мстили за недостаток внимания самой развязной
непринужденностью.
— А ну, кто первый? — выкрикнула Герда и помчалась
вверх по холму. За ней полетела младшая. Ветром у нее сорвало шляпу с головы, и
обе взапуски понеслись вниз догонять ее.
Ингер хотела было побежать за ними, но Пер вспомнил, как
гофегермейстерша просила ее не бегать, и потому начал всячески ее отговаривать:
— Не забывайте, фрёкен Ингер, что вы совсем недавно
выздоровели и вам нельзя переутомляться.
Эта трогательная забота помогла Перу — хоть сам он и не
ведал о том — завоевать еще один уголок в неприступном сердце Ингер. Она уже
настолько поправилась, что ей доставляло удовольствие казаться более слабой,
чем она была на самом деле. Впрочем, она заявила, что непременно желает
взобраться на холм, и, когда Пер предложил ей опереться по крайней мере на его
руку, даже слушать не захотела. Она-де превосходно себя чувствует, и бояться
совершенно нечего.
Тем не менее Пер шел за ней по пятам, чтобы подхватить ее,
если она споткнется. Там, где подъем стал слишком крутым, она оперлась на
предложенную руку. После долгих раздумий она решила, что в этом нет ничего
неприличного, тем более что Пер помолвлен. А потом ей и в самом деле
понравилось, когда с его помощью она легко, словно перышко, взлетела по крутому
склону.
Пер все время порывался рассказать ей, что просидел целое
утро над проповедями ее отца и что они доставили ему огромное удовольствие. Но
он боялся, не сочтет ли она его слова за пустую любезность, и потому промолчал.
Он только сказал, что ему было чрезвычайно приятно побывать у них в гостях.
Ингер приняла это как нечто само собой разумеющееся.
Она запыхалась и остановилась, чтобы отдышаться. Шляпу
держала в руке, и тонкие светлые волосы сияющим ореолом окружали ее голову.
«Вылитая Франциска, — опять подумалось Перу. — Франциска в
облагороженном виде».
Сестры Клаусен тем временем уже давным-давно взобрались на
самый верх. Они стояли рядышком, придерживая руками шляпы, а ветер раздувал их
юбки, словно хотел сорвать с девушек одежду. Увидев, что Ингер и Пер опять
тронулись с места, младшая сказала:
— Ты только посмотри, как они плетутся.
— Беда с этой Ингер, — ответила фрёкен
Герда, — стоит кому-нибудь чуть повнимательнее взглянуть на нее, как она
сразу же начинает ломаться.
— Зато он очень красивый, ничего не скажешь, —
заметила младшая.
— Красивый? По-моему, он просто урод.
— А вот и неправда. Ты ведь сама вчера говорила…
— Я? Да ты с ума сошла! Ты только погляди на его глаза!
Прямо как плошки!
Наконец, Ингер и Пер тоже достигли вершины, и все четверо принялись
любоваться прославленным видом. Потом девушки начали считать колокольни. В
самую ясную погоду отсюда полагалось видеть ровно тридцать пять колоколен.
Сестры Клаусен знали, как называется любая, но Пер глядел только на те, которые
показывала ему Ингер.
— Ай-яй-яй! Так это Теберуп? Что, что? Не Теберуп?..
Как вы сказали? Ах, Рамлев! — Пер говорил таким тоном, будто все эти имена
будили в нем дорогие воспоминания.
Сестры украдкой подталкивали друг друга. Впрочем, они почти
не слышали, кто что говорит, — так шумел здесь ветер; поэтому очень скоро
они решили спуститься.
Когда лес снова сомкнулся вокруг них, девушки остановились,
чтобы привести себя в порядок. Ветер немилосердно обошелся с их
прическами, особенно он растрепал Ингер. Она даже сняла перчатки, пытаясь хоть
немножко пригладить волосы. Булавку от шляпы она сунула в рот, а перчатки дала
подержать Перу, потому что подруги были заняты собственными волосами. При этом
она ровным счетом ничего не думала, но сестры сразу переглянулись, да и потом, на
обратном пути, то и дело подталкивали друг друга локтем.
Когда они наконец добрались до лужайки, там уже шло второе
отделение. На трибуне стоял высокий, серьезного вида мужчина с темными волосами
и бородкой. Это был Броагер, заведующий Высшей народной школой, находившейся
неподалеку отсюда, и соперник пастора Бломберга в деле снискания любви
народной, особенно среди молодежи.
Девушки тихонько прокрались на прежнее место под деревьями,
и Ингер покосилась на свою мать. Прогулка затянулась несколько дольше, чем она
рассчитывала, и это ее смущало. По счастью, мать, кажется, даже не заметила ее
отсутствия, она спокойно сидела на своем месте и была, по-видимому, целиком
поглощена выступлением Броагера.
Так оно и оказалось на самом деле. Пасторша бдительно
охраняла авторитет своего мужа как признанного оратора. Хотя по ней ничего
нельзя было заметить, она очень волновалась всякий раз, когда кто-нибудь, а
особенно заведующий школой, делал при ней доклад. Вот почему она, невзирая даже
не присутствие Пера, совсем забыла, что ей надо следить за дочерью.
Те же чувства обуревали и самого пастора Бломберга. Он,
разумеется, выражал шумный восторг, слушая речи других ораторов, и, разумеется,
громче всех смеялся при каждой их остроте, но кровь предательски приливала к
его щекам, когда он замечал, что еще чье-то выступление, кроме его
собственного, имеет успех.
Затем опять пропели несколько псалмов, и на этом праздник
кончился. Пока подавали экипажи, стоявшие чуть поодаль в лесу, гофегермейстерша
и Ингер, взявшись под руку, отошли в сторонку. Гофегермейстерша сказала:
— Я видела, вы ходили гулять с господином Сидениусом?
— Да, мы прошлись до Ролльского холма. А что, разве это
дурно? — Ингер боязливо поглядела на свою собеседницу.
Та расхохоталась.
— Нет, что же дурного.
— Тем более что он помолвлен.
— Конечно.
— Просто удивительно, но по нему совсем незаметно, что
он помолвлен.
— Да, эта помолвка немногого стоит.
Ингер остановилась и почти с ужасом взглянула на
гофегермейстершу.
— Что вы говорите?!
— Никаких подробностей я, конечно, не знаю. Но мне
кажется, будто он и сам не рад, что связался со своей невестой. Ведь она
еврейка.
Ингер притихла. Знать бы это раньше! Ей вдруг стало очень
стыдно, когда она вспомнила, как свободно обращалась с Пером.
Тут их окликнули, потому что подали экипажи. Пастор и
пасторша уже уселись в свою открытую коляску, и пастор выражал явное
нетерпение, так что долго прощаться не пришлось.
Когда Ингер села подле родителей и хотела надеть перчатки,
она никак не могла их найти и вдруг с ужасом вспомнила, что забыла взять
перчатки у Пера, который, должно быть по рассеянности, сунул их к себе в
карман.
Еще можно было спросить про перчатки, еще не подали коляску
гофегермейстерше, но Ингер чувствовала себя такой виноватой, что не осмелилась
и рта раскрыть, чтобы не вызвать у матери никаких подозрений. Она не рискнула
даже оглянуться на прощанье и по дороге домой тщательно прятала руки под
кожаный фартук коляски.
Не успели они миновать лужайку, как пасторша сказала мужу:
— По-моему, Броагер сегодня был не в ударе.
— Да, мне его просто жаль. Абсолютно не в ударе, —
ответил пастор, покачав головой, и через несколько минут повторил — Нет, нет,
не в ударе, — хотя разговор шел уже о чем-то другом.
На обратном пути Пер с большой похвалой отозвался обо всем
виденном и слышанном. Только про Ингер он не сказал ни слова. Гофегермейстерша
это заметила и не преминула сделать некоторые выводы. Удобно откинувшись на
спинку сиденья, она отдалась сладким мечтам.
Солнце зашло. Когда они подъехали к дому, было уже совсем
темно.
Колеса гулко загрохотали по мостику перед воротами усадьбы.
Пер хорошо знал этот звук, а при виде гостеприимно освещенных окон его охватило
странное, непривычное чувство.
В это мгновение — впервые за всю жизнь — ему показалось, что
он обрел, наконец, место, с которым связан, как с родным домом. Словно в
подтверждение этих слов, к нему бросилась собака управляющего. Она начала
прыгать вокруг Пера и радостно лизать его руку. У бедняжки отобрали щенят, и
она перенесла на Пера всю свою любовь. Растроганный Пер наклонился и погладил
собаку.
Однако, радость его сразу же омрачилась: он с горечью
вспомнил о предстоящей разлуке. Теперь он просто не представлял себе, как
сможет уехать отсюда. Но тут уж ничего не поделаешь. Надо уезжать, и уезжать
поскорей. Он и так провел здесь почти две недели.
Открыв дверь своей комнаты, Пер вздрогнул: на столе лежало
письмо. Пер испугался, решив, что письмо от Якобы. Поэтому он не торопился
вскрыть его. Лишь узнав каракули Ивэна, он облегченно вздохнул, хотя тягостное
чувство осталось. Почерк шурина безжалостно напомнил ему, что денежный вопрос
до сих пор не улажен. Эта неприятная мысль и без того донимала Пера, особенно
по вечерам, перед сном.
Он так и не стал открывать письмо — дела могут подождать до
утра. Он совсем уже было собрался идти в гостиную, как вдруг обнаружил в
кармане маленький светло-серый комок. Это были перчатки Ингер, мягкие,
замшевые, почти неношеные.
Не совсем без задней мысли оставил он их у себя. Ему
доставляло непонятную радость держать в руках вещь, принадлежащую Ингер, а
когда они второпях прощались, он уже забыл про них.
Пер бережно расправил перчатки, долго-долго разглядывал их,
потом поднес к лицу, жадно вдохнул аромат и невесело улыбнулся. Вот и желанный
повод, чтобы завтра же снова побывать у Бломбергов… Или не стоит? Может,
гораздо разумнее оставить все, как есть? Если он будет чаще видеться с Ингер,
он еще чего доброго не на шутку влюбится в нее. Пер снова почувствовал себя
достойным сыном Адама. Ну влюбится, а дальше что? Он не имеет права на новую
любовь. Все отведенные ему радости жизни он уже исчерпал, если считать, что он
вообще когда-нибудь знавал эти радости.
|