Мобильная версия
   

Хенрик Понтоппидан «Счастливчик Пер»


Хенрик Понтоппидан Счастливчик Пер
УвеличитьУвеличить

Глава XXI

 

Наступила та пора, когда дачная жизнь в окрестностях Копенгагена, на берегу Зунда, становится с каждым днем все заманчивее и увлекательнее. Сонливое состояние, в котором пребывают разморенные летним зноем жители «медвежьих углов», неведомо обитателям здешних мест. Рядом бьется пульс огромного города, железные дороги подхватывают это биение и сообщают его неодушевленной природе. Большие корабли то и дело пристают к берегу, накренившись на один бок под тяжестью живого груза. Поезда чуть не километровой длины останавливаются возле каждого полустанка и изрыгают бурный людской поток, а люди — кто на колесах, кто пешком — разносят столичный шум по дремучим лесам северной Зеландии.

И только в Сковбаккене царило подавленное настроение. Филипп Саломон и фру Леа вели нескончаемые и малоприятные разговоры о своих детях.

Их беспокоила не только судьба Якобы. Выходки Нанни за последнее время тоже наводили на самые невеселые размышления.

Эта прелестная особа, отвергнутая Пером, решила из уязвленного самолюбия утешиться со своим прежним поклонником Хансеном-Иверсеном, а поскольку ей действительно надо было забыть про свое поражение, она затеяла самый рискованный флирт и отдавалась ему с большим пылом. Но — увы! — оказалось, что отставной кавалерист с лихими усиками совсем не столь волевая личность, как можно было предположить. Короче, в один прекрасный день он, выйдя от нее, отправился домой и пустил себе пулю в лоб. Он оставил письмо, где объяснял всему миру истинную причину своей смерти и торжественно предавал Нанни проклятию.

Только благодаря видному положению Дюринга дело удалось замять. Чтобы положить конец всяким сплетням, Дюринг стал всюду, где только можно, появляться, как примерный супруг, под руку с Нанни, и с улыбочкой сетовал в приватных разговорах на то, что нынче очень опасно иметь жену, глаза которой не только внешне похожи на пистолетные дула, но и действительно могут убивать наповал. Дома, без свидетелей, он учинил своей жене строжайший допрос и завершил его полновесной оплеухой, к чему Нанни отнеслась довольно кротко. Она даже решила, что дешево отделалась, ибо в первый момент эта история до смерти напугала ее; более того — неожиданно для себя она пылко влюбилась в своего супруга, стала на некоторое время его покорной рабой и весьма охотно, заручившись богатым опытом, удовлетворяла все его прихоти.

Но не в силах Дюринга было замазать рты окружающим: все новые толки о причине самоубийства Иверсена возникали то там, то здесь. Копенгагенская молва, которая летом тоже перебралась за город, усиленно занималась последним письмом Иверсена. Теперь, когда Филипп Саломон вечером вместе с женой совершал обычную прогулку по берегу в своей поистине царской коляске, раскланиваясь с друзьями и недоброжелателями, за его спиной поднимался оживленный шепоток. Некоторые никак не могли простить Нанни ее красоту, и уже по одной этой причине добродетель Нанни слишком охотно бралась под сомнение в замкнутом мирке Бредгаде, где, словно в провинциальных городишках, люди знали друг о друге все, вплоть до цвета нижнего белья.

Сами родители очень строго осудили поведение дочери. Филипп Саломон даже счел необходимым извиниться за нее перед Дюрингом от имени всей семьи. Единственным человеком, кто пытался хоть сколько-нибудь защитить Нанни от нападок, оказалась, как ни странно, Якоба. Прежде столь беспощадная к сестре, она теперь лишь пожимала плечами по поводу всей этой шумихи, ибо решительно не видела никаких причин для такой убийственной серьезности. Жизнь — настоящая жизнь — требует жертв, говорила она. И если жить как следует, надо всегда быть готовым пролить свою кровь.

Вообще Якоба очень изменилась за последнее время. Лицо ее не выражало больше скрытого беспокойства, беспокойство сменилось усталым и неестественным равнодушием прежних дней. Если кто-нибудь спрашивал ее о здоровье, она неизменно отвечала, что чувствует себя превосходно. О женихе своем она говорила все реже, но когда родители заводили речь о предстоящей свадьбе, она им не перечила. В то же время она поговаривала о своем намерении еще раз съездить к бреславльской подруге. Так что истинных ее планов не мог понять никто.

Вернее, сыскался один человек, который хоть чуточку понимал Якобу, — это была ее сестра Розалия. Комната Розалии находилась рядом с комнатой Якобы, и как-то ночью Розалия услышала за стеной всхлипывания. Она решила, что Якобе стало нехорошо, и вскочила с постели. Но дверь в комнату Якобы оказалась на запоре, и впустить сестру та не пожелала. Наутро Якоба заявила, что у нее среди ночи страшно разболелись зубы. Однако, Розалия давно вышла из детского возраста, она сама, идя по стопам Нанни, начала охоту в заповедных рощах любви, и охоту весьма успешную: она уже подстрелила первую дичь. Совсем недавно ей объяснился в любви кандидат Баллинг, и Розалия для смеху сделала вид, что ровным счетом ничего не поняла из его объяснения, чем и заставила долговязое явление литературы изнывать от страха и неизвестности.

Больше всего угнетало Якобу то, что она никак не могла решиться окончательно порвать с Пером. Мысль эта неотступно терзала ее и порой доводила до желания покончить с собой. Она уже давным-давно поняла, в чем дело, и давным-давно догадалась, что здесь замешана другая женщина, но откладывала решающее слово со дня на день. До такого унижения, до такого позора доводит любовь — чувство, которое ей некогда казалось самым святым и светлым на земле.

Одно только утешало ее: она так и не рассказала Перу о своем состоянии. Самую драгоценную тайну она ему не доверила. Пусть ничто не омрачает ее материнство, пусть минует ее самое тяжкое унижение: стать жертвой его жалости.

Теперь она подолгу не отвечала на его письма, да и читать их заставляла себя с большим трудом. Непонятное увлечение каким-то пастором вызывало у нее только сострадание. В одном из последних писем Пер даже посоветовал ей ознакомиться с произведениями этого человека (что она, кстати сказать, давно сделала без всяких советов). И когда Пер опять завел речь о проповедях упомянутого пастора, явно надеясь, что, начитавшись проповедей, Якоба проникнется христианским мировоззрением, это так ее раздосадовало, что она решила ответить незамедлительно. Наконец-то ей представилась возможность, не унизив себя, отвести душу, и хотя, как и в предыдущих письмах, она ни словом не коснулась их отношений, весь ее тон, все ее слова служили подготовкой к окончательному разрыву.

«До сих пор я не испытывала ни малейшего желания последовать совету, который ты настойчиво даешь мне в твоих письмах, и заняться вопросом, снова, судя по всему, очень тебя занимающему, а именно — твоим отношением к христианству. Надеюсь, тебе ясно, что мое молчание вовсе не проистекает из недостатка заинтересованности. Просто я все больше и больше убеждаюсь, что бывают такие случаи, когда всякие споры бесполезны. В таких делах, как вопросы веры, мы обычно не поддаемся на уговоры. Мы держимся той или иной веры, смотря по обстоятельствам. Орган приятия веры так же развивается по законам природы, как и сердце и почки, и потому всякая попытка насильственно повлиять на него и заставить человека, например, переменить веру, всосанную с молоком матери, приводит лишь к ослаблению всего организма.

В твоем последнем письме я смогла между строк прочесть прямой вопрос, на него-то я и хочу ответить, хотя бы для того, чтобы ты не принял мое молчание за знак согласия. ##такой же мере как твое, обусловлено моим происхождением и моим воспитанием. Я была еще совсем ребенком, когда преследования, которым до самого последнего времени христианская церковь подвергала мой народ, пробудили во мне мстительные чувства. И все же я могла бы предать все это забвению, если бы видела, что церковь приносит благо другим людям. Но сколько Я ни вчитываюсь в тысячелетнюю историю церкви, я нахожу под маской благочестия все то же стремление деспотически и вероломно разделаться со своими противниками и полнейшее нежелание ограничивать себя в выборе средств, лишь бы удовлетворить ненасытную жажду власти. Ни одно идеологическое движение ни разу еще не стремилось до такой степени сыграть на худших, низменных свойствах человеческой природы. Потому — и именно потому — христианство так распространилось по земле.

Для меня непонятно одно, и это, пожалуй, всего непонятнее: как могут порядочные люди, люди, много перечитавшие и передумавшие, без отвращения относиться к религии, под чьей сенью пышным цветом расцветали самый гнусный деспотизм, самое беспросветное невежество, самые мерзкие злодеяния, — расцветали или, во всяком случае, пользовались попустительством церкви, — тогда как все здоровые, отважные, гордые порывы, призванные вести человечество к свету, к справедливости, к счастью, находили в лице религии коварного, завистливого и неумолимого врага. Если даже Реформация кое-что и подправила, то эти поправки большого значения не имеют, а многочисленные религиозные школы и секты, которые на первый взгляд стремятся достичь дружеского понимания со всеми инакомыслящими, не внушают мне особого доверия, скорее наоборот. У протестантизма тоже есть свои иезуиты, проявляющие в трудные времена напускную широту взглядов, чтобы отвлечь внимание людей от своих вынужденных признаний. Этот парадокс стар, как само христианство. Еще на заре дней своих христианство ловко утверждало свое влияние во всех странах, воспринимая те языческие обычаи и представления, с которыми оно не могло сладить; так и в наше время, едва лишь запахнет опасностью, оно умеет хитренько подделаться под запросы времени и объявить себя сторонником науки и человечности. И если, несмотря на все это, христианская церковь продолжает утверждать, будто она и есть обладательница единственной, неизменной, богоданной истины, то это просто лицемерие, равного которому еще не знал свет.

Однако, я вовсе не так уже непримиримо настроена. Мне хочется верить, что достичь взаимопонимания можно, ибо христианство содержит ряд идей, несомненно важных для людского блага. Но я могу протянуть руку церкви лишь при одном условии: она должна заниматься только своими делами и быть честной. И еще одно: чтобы я могла поверить в искренность ее обращения, церковь должна придерживаться тех же правил, выполнения которых она требует от чад своих. «Пусть старый грешник прикроет лик свой, — как сказано в писании, — пусть он перед всем народом покается в грехах своих». Вот с чего следует начать! На коленях, на коленях перед человечеством, чьей доверчивостью она так долго злоупотребляла, должна церковь покаяться в содеянном, на коленях перед истиной, которую она подавляла, перед справедливостью, которой она завязывала глаза, должна церковь просить прощения за свое прошлое. И только тогда, — но ни секундой ранее, — может она рассчитывать на доверие со стороны тех, кто поистине творит жизнь и хранит свет».

 

 

* * *

 

В Керсхольме дни тянулись с тем деревенским однообразием, которое делает время быстротекущим, а жизнь — краткой. И снова настало воскресенье, и снова господа решили, как обычно, съездить в Бэструп и послушать проповедь пастора Бломберга.

Помня отзывы Пера после народного праздника, на который они ездили вместе, гофегермейстерша и сегодня рассчитывала на его общество. Он и впрямь был не прочь поехать, так как надеялся лишний раз повидать Ингер. Но заставить себя принять участие в богослужении по всей форме, то есть с пением псалмов, и с «Отче наш», и с благословением паствы, он не мог. Как раз накануне вечером пришло письмо от Якобы, и страстный тон письма вновь оживил в его душе былые сомнения.

Когда все уехали, он почувствовал себя бесконечно одиноким. Побродил по саду, взобрался на насыпь возле ограды, сел на стоявшую там скамейку и начал глядеть вниз.

Кругом — вблизи и вдали — вызванивали колокола. В тишине их звон разносился далеко-далеко. Даже бэструпский колокол был слышен отсюда. Он призывал не втуне. На дороге, огибавшей усадьбу, одна за другой мелькали повозки с принарядившимися крестьянами, и все они ехали в Бэструп. Пер провожал их глазами, пока они не исчезли за борупским холмом. Когда последняя повозка скрылась из виду, ему показалось, будто вся округа вымерла, будто все жители ее разом перекочевали в другую страну, а он остался здесь один-одинешенек.

Воскресной неприкаянности, хорошо знакомой по детским годам, Пер не испытывал с тех самых пор, как он стал вхож в дом своего будущего тестя и узнал тот мир, для которого звон колоколов был лишь пустым звуком. И все же ему не хотелось бы сейчас очутиться в Сковбаккене. Без всякой горечи думал он о пестрой толпе веселых, одетых по последней моде светских дам и господ, чье присутствие сообщает воскресенью праздничную окраску.

Колокола смолкали один за другим. Чувство покинутости стало еще острей. Где-то далеко прогрохотала телега, и звук этот как-то неправдоподобно отдался в его ушах, словно долетел из другого мира. Ему чудилось, что он уже умер, сошел в царство теней и слышит, как шумят живые над его могилой.

Снова вспомнилось письмо Якобы. Теперь он знал, что ей ответить. Торжественная тишина воскресного полудня, праздничные одежды крестьян, разукрашенные повозки, тысячи тысяч покидают в эту минуту родной кров, чтобы с надеждой обратиться к церкви, которая одна может ниспослать им новые силы для повседневной борьбы за существование, — это и есть убедительнейшее возражение самой жизни на слова Якобы. Допустим (так напишет он ей), допустим, церковь действительно имеет на своей совести тяжкие преступления (кстати сказать, он и сам так думает), но разве церковь не искупила с лихвой все свои грехи тем добром, которое она сделала людям? Как метко выразился пастор Бломберг во время своей воскресной проповеди в лесу, у скандинавов и вообще у германцев есть особые основания воздавать почести христианской религии, ибо именно она вывела их из состояния варварства. Она определила их духовный склад, так сказать, от самой колыбели, она явилась тем, образно выражаясь, материнским молоком, которое навсегда примешалось к их крови.

Впрочем, к чему все эти исторические экскурсы и ссылки? Еще в ту ночь, когда он, провожая тело матери, сидел на борту парохода, он понял, что христианство есть подлинный источник человеческих сил, раз оно смогло наделить таким несгибаемым духом его старую больную мать. Даже если считать прекрасной мечтой веру в милосердное правление отца нашего небесного, то и тогда надо признать, что в тысячах и тысячах случаев эта вера уже сыграла свою положительную роль для блага человечества. Да и как можно в этом сомневаться? Разве сам он мог бы так долго поддерживать в себе волю к жизни и жизненные силы без потусторонней поддержки? Разве не узнаем мы каждый божий день о том, что прежние отступники снова припадают к стопам нашего небесного утешителя?

Среди книг и журналов, которыми регулярно снабжала Пера гофегермейстерша, ему попалась «Битва Иакова» Поуля Бергера. Пер много слышал о ней еще в Копенгагене, но прочесть эту книгу ему не довелось. Поэма-исповедь, искусно стилизованная в духе Ветхого завета, произвела на Пера сильное впечатление. В одной из песен, где автор открыто выступал против идеологического направления, вывезенного из-за границы Натаном, он сравнивал это направление с весенним дождем, ибо после весенних дождей идут в рост даже травы, не приносящие плодов, придавая скудному песчаному полю обманчивую видимость изобилия.

«Но вот подходит летняя засуха, близится сбор урожая — и где вы тогда, лишенные корней всходы, что тянулись вдоль всех дорог, расцвечивали землю тысячами красок и сулили человеку райские блага? Сам ваш пустой колос свидетельствует против вас. То же солнце, под лучами которого пышнее произрастают здоровые побеги, иссушает вас; и еще задолго до прихода осени буря развеет вас по ветру, ибо единая награда грешнику — смерть. Но благо тому, кто в пору весеннего расцвета смиренно проникнет корнями в недра земные, где бьет источник вечной жизни».

Именно эти слова сильнее всего поразили воображение Пера, он даже запомнил их наизусть. Когда он прочел их в первый раз, ему показалось, будто он увидел надпись на собственном надгробии. Именно такое увядание души мучило его за последние годы — медленно и необратимо убывала сила, иссякали способности, хотя он не хотел признаваться в этом даже себе самому.

«Итак, прости-прощай бесплодно растраченное время. Пустыня осталась позади, окончены годы скитаний. Райская обитель моих предков открылась мне; ослепленный горным светом, я в мольбе и раскаянии преклоняю колена у врат ее».

Пер закрыл лицо ладонями и несколько минут сидел неподвижно. Он спрашивал себя: не ложное ли чувство гордости все еще мешает ему примириться с богом своих отцов? Не в том ли все дело, что у него попросту не хватает духу, чтобы склонить покорную голову перед силой, некогда им отрицаемой? Смирение — одно из тяжких библейских слов, великое значение которых он лишь теперь начал постигать. Быть смиренным — вот величайший искус, вот назначенная небом цена за душевное спокойствие.

Он поднял голову и прислушался. Все еще звонит колокол в Борупе. До борупской церкви от силы два километра, значит еще можно поспеть к началу проповеди.

И все же он мешкал. Потом решительно вскочил и размашисто зашагал по дороге, огибающей сад. Он действительно успел добраться до церкви, прежде чем пастор поднялся на кафедру. Сквозь распахнутые двери доносилось пение. Он остановился на пороге и послушал. Странная робость, охватившая его, имела, по сути дела, очень мало общего с благочестием и того меньше — со смирением. Держась за дверную ручку, он все еще мешкал. В завершающую минуту потребовалось усилие воли. Он должен был сопротивляться до последнего, чтобы обращение было полным и окончательным.

Он сел на заднюю скамью, поближе к двери; теперь, когда он, наконец, занял место, а собравшиеся удовлетворили свое любопытство, несколько раз покосившись в его сторону, он быстро успокоился.

Да и не такой здесь собрался народ, при виде которого можно пребывать в торжественном волнении. Сам пастор стоял перед алтарем и сморкался с величайшей обстоятельностью. Для этой цели он повернулся спиной к своей пастве. Паства сия состояла из какого-нибудь десятка старичков и старушек с тупыми лицами. Особенно скудно был представлен здесь сильный пол. Пение тоже вряд ли могло пробудить в душе благоговейный трепет. Лишь несколько старушек дребезжащими голосами тянули псалом. Да и сама церковь была низкая, приземистая, вроде подвала. На стенах проступали пятна сырости и зеленела плесень. В воздухе стоял кисловатый запах белил. На пюпитре, под носом у Пера, лежал толстый слой известковой пыли.

Но вот священник взошел на кафедру под синим навесом, и тут только Пер догадался, что угодил на проповедь пресловутого пастора Фьялтринга. Это был представительный бледный мужчина, с правильными чертами лица и серебряными, гладко зачесанными назад волосами. Ничего демонического в его внешности Пер не обнаружил. Гладко выбритое лицо, рот великоват, но красиво очерчен, большие темные глаза. Общее благоприятное впечатление дополняла полная достоинства осанка, уверенные, медлительные движения; лишь изредка лицо пастора невольно — и, должно быть, болезненно подергивалось.

После краткой вступительной молитвы он взял с кафедры евангелие, чтобы прочитать воскресный текст. Тут он заметил Пера, умолк и с откровенным удивлением оглядел его, потом спохватился и начал читать.

Затем последовала проповедь, которая длилась почти целый час. Проповедь была как две капли воды похожа на все остальные канонические проповеди, в ней шла речь о грехе и о благодати, об искуплении и опять о грехе и вечных адских муках. Пер умирал со скуки. Настроение было вконец испорчено. Теперь ему стало ясно, что уж если он не поехал в Бэструп, надо было сидеть дома.

Поэтому он очень обрадовался, когда служба подошла к концу, и тотчас же покинул церковь. Пристыженный, сердясь на самого себя, он поспешил домой. И так, первая вылазка в церковь кончилась весьма плачевно, и он дал себе слово никому ничего не рассказывать.

Чтобы как-нибудь убить время до возвращения хозяев, он отправился к управляющему имением выкурить трубочку-другую. Среди деревенских привычек, которые завелись у него в Керсхольме, было пристрастие к трубкам с длинным чубуком и большой головкой: такие можно набить один раз и потом курить чуть не полдня. Свою трубку он повесил в комнате управляющего, куда частенько забегал днем.

— Скажите, что вы, собственно, имеете против Бломберга? — спросил Пер после того, как они всласть побеседовали о посторонних предметах.

— Я-то?

— Ну да, вы. Вы, помнится, однажды говорили о нем что-то нехорошее.

Управляющий ухмыльнулся в свою спутанную бороду.

— Нет уж, боже меня сохрани сказать худое слово об их непогрешимом святейшестве. Я еще пока не сошел с ума.

— И все же вы что-то говорили.

— Ах да, наверно, я просто удивлялся, как это он может допустить, чтобы его родной отец умирал с голоду.

— Разве у него еще жив отец?

— А то как же! Живет где-то в Зеландии. Он там хуже нищего. Обовшивел, весь в коросте. Вот и все; и мне кажется, что Бломбергу не грех бы взять старика к себе и успокоить его старость.

— Нет, тут что-то не так. Может, он пьяница? Или у пастора просто не хватает денег помогать отцу?

— Ну, нельзя сказать, что у него каждый шиллинг на счету. Он знает, где можно поживиться, когда деньги подходят к концу. Здешние крестьяне бегают за ним, как малые дети за матерью.

— То есть как поживиться?

— Да очень просто. Вот в прошлом году понадобилось ему сменить свой выезд. Он и закинь удочку, что вот-де он не может здесь дольше оставаться и ради детей должен найти приход побогаче. Народ перепугался до смерти; сложились между собой, так что достало и на лошадок, и на коляску. А он даже спасибо не сказал. Он считает, что так оно и должно быть. Вы знаете, как называет его пастор Фьялтринг?

— Нет, не знаю.

— Купчиной.

— Почему?

— Сам не понимаю, но название, по-моему, подходящее.

Пер молча провожал глазами дым своей трубки.

— А как вы находите его дочь? — спросил он после некоторой паузы.

Управляющий еще раз ухмыльнулся.

— Дочь у него премиленькая.

— И только-то?

— Ну, пусть красивая.

— Одним словом, первый сорт! Вы, кажется, любите так выражаться?

— Правда ваша, только уж больно она зад выставляет.

Пер невольно нахмурил брови. Сегодня тон управляющего раздражал его. Парень, оказывается, себе на уме и куда злее, чем можно предположить с первого взгляда. А про пастора Бломберга — это скорей всего сплошная клевета.

Но тут застучали колеса подъехавшего экипажа. Пер встал и вышел из комнаты не попрощавшись.

Гофегермейстерша поджидала его в самом восторженном настроении.

— Ах, господин Сидениус, господин Сидениус! Сколько вы потеряли! Пастор Бломберг сегодня просто превзошел самого себя.

Но Пер уже ничего не слышал, потому что рядом с ней он увидел Ингер и так растерялся и обрадовался, что покраснел, как мальчишка.

— А теперь прошу к столу! — пригласила гофегермейстерша, обнимая Ингер за талию. При этом она глянула на Пера, словно желая возбудить его ревность. Муж уже ждет нас в столовой.

 

* * *

 

На сей раз Ингер, против обыкновения, ни за что не хотела ехать в Керсхольм. После пресловутого праздника в лесу пасторша имела с дочерью разговор, в котором настойчиво предостерегала от более близкого знакомства с Пером. Чтобы не огорчать ее, Ингер согласилась поехать с одним условием: хозяева не станут удерживать ее до вечера. Было решено, что Бломберги сами заедут после обеда за дочерью.

А решилась она посетить Керсхольм до отъезда Пера только из-за перчаток: послать кого-нибудь за ними она не рискнула, а получить их обратно хотела во что бы то ни стало. Ее просто терзала мысль, что у нее завелась общая тайна с этим чужим человеком и что ее вещь оказалась у него в руках, валяется где-нибудь на столе, а то и вовсе засунута в карман, как некий сувенир.

И не успели они остаться вдвоем после завтрака, как Ингер тут же выложила свою просьбу.

Пер ответил не сразу. В глубине души он надеялся, что она позволит ему оставить драгоценный залог у себя на память, но не мог решиться сказать об этом. Уж слишком серьезно она глядела, и, как он заметил еще раньше, во всем ее облике было что-то такое, от чего приготовленные любезности застывали на языке.

Поэтому он молча кивнул и пошел к себе за перчатками.

Когда он вернулся, он опять застал ее одну — гофегермейстерша куда-то испарилась сразу же после завтрака — и на сей раз рискнул предложить ей небольшую прогулку по саду. Ингер подумала, подумала и решила, что отказаться будет как-то невежливо. Она только старалась не уходить далеко от веранды, чтобы гофегермейстерша сразу их увидела, когда вернется.

Настоящего разговора они не вели. Каждый был слишком занят собственными мыслями. Пер, как только увидел Ингер, сразу понял, что он влюблен в нее, и поэтому держался замкнуто и даже грубо. Ингер, со своей стороны, размышляла о сведениях, которые сообщила ей по пути гофегермейстерша, а именно о том, что у господина Сидениуса последние дни очень мрачное настроение и что это скорей всего связано с его злосчастной помолвкой. Она еще во время завтрака несколько раз украдкой покосилась на него и заметила, что он и в самом деле плохо выглядит. В глубине души ей даже стало жаль его. Она представить себе не могла ничего ужаснее, чем связать себя с человеком, которого ты не только не любишь, но и не уважаешь.

— Может, в поле будет посвежей? — спросил Пер, останавливаясь у садовой калитки. — Под деревьями сегодня очень душно, да и мошкара вас донимает, как я вижу.

Все это было вполне справедливо, и Ингер не нашлась, что возразить. Она махнула рукой на гофегермейстершу, вернее — просто забыла про нее. Ко всему, Пер с такой светски непринужденной и холодной любезностью распахнул перед ней калитку и пропустил ее вперед, что она просто не смогла отказать ему.

Они вышли на маленький лужок, который полого спускался в долину. Налетел ветер. Он взметнул вихрь пыли и погнал его перед собой по дороге. Облака рассеялись, но воздух по-прежнему был душный и тяжелый.

— Вы не устали? — спросил Пер. — А то давайте сядем. Трава совсем сухая, и здесь дует хоть какой-то ветерок.

Ингер почувствовала, что она и в самом деле устала, а потом после недолгих раздумий присела на откосе, тщательно упрятав ноги под юбку.

Это стыдливое движение подействовала на Пера, словно порыв ветра, который раздувает крохотный огонек в бушующее пламя. Только сейчас он понял, как сильно охватившее его чувство, как глубоко запечатлен в его сердце чистый образ Ингер. Ингер задумчиво жевала травинку и смотрела вниз, на долину. Она опустила мягкие поля своей большой соломенной шляпы и прижала их к ушам, так что у нее получилось что-то вроде чепчика. Шляпу иначе снесло бы ветром, да к тому же она отлично сознавала, что это ей к лицу. Ее отец однажды в шутку сказал, что при такой шляпе ей не хватает только увитого цветами посоха да беленького ягненка на поводке, и тогда она будет вылитая принцесса в костюме пастушки, — а такого рода замечания она хорошо запоминала.

Пер сел чуть поодаль и нарочно заставлял себя глядеть в другую сторону.

«Да, пора уезжать, — сказал он себе, — и чем скорей, тем лучше. Не стоит делать из себя посмешище и изображать при всем честном народе жертву неразделенной любви».

Как только они сели, разговор окончательно оборвался. Это произошло вовсе не потому, что Ингер испугалась, оставшись наедине с ним; угрызения совести давно уже перестали мучить ее, а когда она вспомнила предостережения своей матери, ей становилось даже обидно за Пера — так безукоризненно он сегодня держался. Но вся обстановка представлялась ей настолько рискованной, что ей чудилось, будто земля уходит у нее из-под ног.

Пер принялся рассказывать о своих странствиях по белу свету. Эта тема всегда его выручала, когда он не знал, о чем говорить. Но Ингер его не слушала. Ей пришли на ум забытые слова гофегермейстерши: та утверждала, что Пер великий женолюб и что эта страсть не мало ему навредила. Ингер истолковала ее слова по своему. Она решила, что невеста Пера не только богата, но и хороша собой. Впрочем, она так думала и до разговора с гофегермейстершей. Неизвестно почему, но она представить себе не могла, что он способен жениться только ради денег.

Пер снова украдкой покосился на нее. Она все так же не выпускала травинки изо рта и все так же глядела вниз, на покрытую цветами долину. При этом она чуть подалась вперед и слегка приподняла одно колено, чтобы опереться на него рукой. Глаза ее щурились от яркого солнца.

— Я вам не надоел? — спросил он после непродолжительно молчания.

При звуке его голоса она слегка вздрогнула и покраснела.

Но тут оба услышали, что во двор въехал экипаж.

— Надеюсь, это не за вами? — испугался он.

— Разумеется, за мной, — ответила она, вставая. — Пора идти.

Впрочем, особой поспешности на обратном пути она не проявляла. Заметив возле калитки красивые ромашки, она начала собирать букет.

Отчасти в этом крылся вызов матери, но прежде всего в этом отражалась порядочность Ингер: не чувствуя за собой никакой вины, она не хотела утаивать от родителей, с кем гуляла.

Пер не последовал за ней. У него сейчас было неподходящее настроение для светских разговоров. Возле веранды они простились, после чего он прошел в свою комнату, имевшую отдельный вход.

Здесь он принялся расхаживать взад и вперед, чтобы собраться с мыслями и немного успокоиться. Надо немедленно уезжать отсюда. Но куда? Разве после всего случившегося можно вернуться к Якобе? Разве он не обязан, как честный человек, прямо сказать ей, что полюбил другую? А дальше что?

Имеет ли он право порвать с Якобой и со всем ее семейством? Ведь ему нужны деньги. Даже больше чем нужны. Пусть они презренные, грязные, мерзкие — все равно. От мысли перехватить у здешних хозяев пришлось отказаться. Правда, он ни разу прямо не попросил дать ему взаймы, но однажды с горя он так ясно намекнул на свое безденежье, что гофегермейстер мог бы понять намек, если бы захотел.

Он подошел к окну и, заложив руки за спину, глядел, как играет солнечный луч в густой и темной листве каштанов.

Так или иначе, а он обязан вернуться в Копенгаген. Хорошо, допустим он вернулся, но — он только сейчас это понял — там его отношениям с Якобой грозит другая опасность. Там он опять встретит Нанни, и еще не известно, чем эта встреча кончится. Он не часто вспоминал ее здесь, в Керсхольме, и все же он не забыл ее. Не раз и не два просыпался он среди ночи от весьма недвусмысленных снов и, к своему великому стыду, всякий раз обнаруживал, что ему снились именно объятья Нанни.

По-прежнему будоражил кровь поцелуй, который она тогда, как заправская кокетка, подарила ему, а в будущем у него тоже не было никаких оснований рассчитывать на свою выдержку. Когда он представлял себе, как она идет навстречу ему своей некрасивой, вразвалочку, походкой, как призывно, по-бабьи, покачивает бедрами и заманчиво улыбается, как смотрит искоса, и взгляд ее бесстыднее всякой ласки, — когда он представлял себе все это, в ушах его снова раздавался шелест ее шелковых юбок и чудилось, будто они с дерзкой откровенностью нашептывают ему, что именно здесь следует искать забвения той новой любви, в которой он никогда и никому не посмеет признаться.

Он прижал руку к глазам. Перед ним встало видение: грядущие дни, словно темные волны, набегают на него и, пенясь, смыкаются над его головой…

Он отошел от окна и снова начал мерить комнату шагами — взад и вперед, взад и вперед. Руки снова заложил за спину, голову наклонил — усталая, поникшая, печальная фигура.

На столе лежала раскрытая книга. Это была поэма Поуля Бергера. Книга, к которой он теперь прибегал в трудные минуты, ибо ему казалось, что она всегда умеет объяснить его состояние.

Он взял книгу, опустился в большое кресло и раскрыл на закладке:

«Я подобен голодному, который бежит от пищи, больному, который не зовет лекаря. Взгляни, уже наступил вечер, и давно улеглись все ветры, но в мое сердце, как и прежде, нет покоя.

Я сижу на вершине и смотрю, как солнце медленно садится в море. Словно золотые часы, повисло оно на синем небосводе, и воздух полон их звоном. Слышишь ли ты звон, который доносится с неба? То не звон часов, то поют ангелы! Так почему же я не склоняю головы? Почему руки мои не сложены для молитвы? Почему я не преклоняю колен, почему не взываю: «Отче!»? Потому что я не умею молиться. И все же я верю — нет, не просто верю, а твердо знаю, ибо моя душа подсказала мне это, — знаю, что один лишь бог может даровать мне утешение. Если ты видишь, как увядает твоя жизнь, безрадостно и бесплодно, он — и только он — даст ей всю полноту плодородия. Если ты вздыхаешь стесненным сердцем под бременем дней своих, он — и только он — превратит тяжкое иго в легкие крылья за плечами твоими».

 

 

* * *

 

Чета Бломбергов не имела намерения долго засиживаться в Керсхольме, но гофегермейстерше удалось — без особых, впрочем, трудов — уговорить гостей отобедать с ними. Перед обедом вся компания отправилась в поле посмотреть хлеба. Ингер тоже пошла вместе со всеми и, против обыкновения, ни на шаг не отставала от матери.

Пер так и не показался, и ни сам пастор, ни его жена о нем не спрашивали.

Но они не забыли о его существовании. Несколько затянувшееся пребывание Пера в Керсхольме уже начало возбуждать в округе различные толки. Ходили сплетни, будто молодой человек забрал большую власть над керсхольмскими господами — не только над обеими дамами, но и над самим гофегермейстером.

Во всех этих слухах была доля истины. Дело обстояло следующим образом:

Много лет подряд гофегермейстер носился с проектом осушения заболоченной низменности, которая лежала среди холмов и занимала изрядную часть его земли. Как-то раз за послеобеденным кофе он поделился своими планами с Пером и сказал, что пора наконец всерьез взяться за дело и что он хочет вызвать землемера, чтобы разметить участок и произвести необходимые расчеты. Истомившись от длительного безделья и, кроме того, желая хоть как-то отблагодарить хозяев за гостеприимство, Пер предложил свои услуги, а гофегермейстер — сущий крестьянин в душе — любил, где можно обойтись без затрат, особенно если речь шла о грошах, и потому с восторгом принял его предложение.

Необходимые землемерные инструменты оказались под рукой, и за каких-нибудь два-три дня все довольно объемистые расчеты были выполнены.

Но во время работы Пера осенила новая идея: а что, если полностью перепланировать водоснабжение не только на землях Керсхольма, но и по всей округе, что составляло несколько тысяч десятин. Наполовину в шутку, наполовину всерьез — и не без задней мысли перехватить под этим предлогом взаймы (из последнего, впрочем, ничего не вышло) — Пер как-то вечером поведал свои замыслы гофегермейстеру, и тот, хотя и не отличался особой сообразительностью, все же понял, какие блага сулит ему осуществление этих планов. С той неисчерпаемой изобретательностью, которая составляла самую яркую сторону дарования Пера и которая в минуты взлетов придавала ему силу подлинного гения, он рассчитал, как с помощью хитро задуманной «перепланировки речного русла» понизить уровень подпочвенных вод на несколько дюймов и тем самым, при сравнительно небольших затратах, превратить большие участки бросовой, заболоченной земли в цветущие, плодородные нивы.

С чисто торгашеской хитростью гофегермейстер сперва сделал вид, будто не находит в этой идее ничего заманчивого, но на самом деле она так захватила его, что он теперь по вечерам долго не мог заснуть. Чем больше он размышлял о проекте, тем яснее ему становилось, как много значит этот проект не только для Керсхольма, но и для всей округи. А пуще всего тешила его мысль о том, что точно такая же идея — приходила когда-то в голову и ему самому, так что честь открытия можно будет с полным правом приписать себе.

Ровно в шесть, минута в минуту, гонг позвал к столу. Если не считать этой пунктуальности, здешние обеды носили тот же отпечаток безалаберности, что и вся жизнь Керсхольма. Невзирая на воскресный день и присутствие гостей, хозяин вышел к столу в своей расхожей охотничьей куртке и в застегнутом чуть не под горло жилете. Супруга его, правда, вырядилась в шелка с множеством буфов, воланов и бантов, но всякий мог сразу догадаться, что она просто донашивает дома старое вечернее платье. Сервировка тоже не отличалась роскошью, да и скатерть не блистала чистотой. На столе стояла единственная ваза с цветами, а посуда была разрозненная и дешевая.

За первым блюдом гофегермейстер говорил очень мало, зато жевал и пил с большим усердием. Кроме того, он устроил себе следующее невинное развлечение: стоило Бломбергу отвлечься, как гофегермейстер тут же коварно подливал ему вина. Кончилось это тем, что лица у обоих запылали, как факелы. А когда даже сама баронесса, проповедовавшая абсолютное воздержание, но подозрительно раскрасневшаяся под толстым слоем белил еще задолго до обеда, — словом, когда сама баронесса «поддалась на уговоры» и осушила несколько стаканчиков шерри, беседа за столом сделалась весьма и весьма оживленной.

За этим оживлением никто не мешал Перу предаваться невеселым думам. Одна только Ингер заметила его странную рассеянность. Ингер (хоть она никак не желала этого) досталось место возле Пера, и ей пришлось довольствоваться исключительно его обществом, поскольку с другой стороны сидел ее собственный отец.

Наискось через стол восседала мать и исподтишка наблюдала за дочерью и Пером, пока бурное веселье, проявляемое супругом, не заставило ее переменить объект наблюдений.

Рассеянность Пера очень забавляла Ингер. Она, конечно, даже не догадывалась, отчего он вдруг помрачнел, и с чисто детской непосредственностью развлекалась, глядя, каких усилий стоит ему собраться с мыслями, чтобы выполнить какую-нибудь пустяковую просьбу, например передать ей солонку или принять у нее тарелку со студнем. В начале обеда ей было очень весело, и кончиком языка она то и дело проводила по верхней губе: это движение обычно сопровождало каждую ее улыбку.

Потом ей пришло в голову, что скорей всего Пер за то время, пока они не виделись, получил какое-нибудь неприятное известие, может быть, письмо от невесты. От этих мыслей кончик языка спрятался очень надолго.

И вдруг, в конце обеда, Пер, ко всеобщему удивлению, постучал по своему стакану и попросил у присутствующих минуточку внимания: он-де хочет воспользоваться случаем, чтобы отблагодарить хозяев за гостеприимство, которым он так долго — даже слишком долго — наслаждался здесь, в Керсхольме.

— Неужели вы хотите уехать? — испуганно воскликнула гофегермейстерша, быстро глянув на Ингер.

— Не хочу, но что поделаешь! Я должен, наконец, отправиться туда, куда призывает меня мой долг, — на другой берег Атлантического океана. А кроме того, я и так слишком долго злоупотреблял терпением любезных хозяев.

— Какой вздор! Как вам не стыдно! Никуда вы не уедете! — разволновалась гофегермейстерша. Супруг ее, несколько отуманенный винными парами, вторил ей, как эхо.

Пер легким наклоном головы поблагодарил их и продолжал:

— Как ни тяжело мне покидать Керсхольм, который стал для меня родным домом, я все же должен проститься с ним. Но я не могу уехать, не сказав перед отъездом, что увезу из Керсхольма самые дорогие для меня воспоминания, и — если мне будет дозволено — я хотел бы горячо поблагодарить и бэструпского пастора. Позвольте же мне, господин Бломберг, от всей души сказать вам спасибо за ваши поучительнейшие беседы! Я не буду здесь подробно рассказывать, как много они значили для меня, но поверьте, что я никогда их не забуду.

Несмотря на все любезные заверения Пера, гофегермейстерша не на шутку расстроилась. Нет, не о таком конце она мечтала. Надо сделать все возможное, чтобы он никуда не уехал. Она еще потолкует с ним наедине. Она не упустит случая насладиться торжеством бломберговского учения, торжеством, которое она так долго и так тщательно готовила. Только добившись полного обращения Пера, она будет удовлетворена.

А награду за его обращение она уже припасла — при этой мысли гофегермейстерша нелепо взглянула на Ингер.

На пасторскую семью спич Пера произвел очень благоприятное впечатление. Даже непреклонная пасторша смягчилась. Теперь, когда она знала, что Пер все равно скоро уедет, она невольно стала относиться к нему более снисходительно.

Ингер порядком струхнула, когда Пер встал. «Чего это он?» — подумалось ей. Его мрачная задумчивость начала мало-помалу тревожить ее: такое неуютное чувство, вероятно, испытывает человек, который стоит рядом с заряженной пушкой. Когда она поняла, что он просто хочет произнести спич, у нее отлегло от сердца, ибо это, как ей казалось, вполне объясняет, почему он все время сидел с таким отсутствующим видом. Но тут сыскался новый повод для страхов. Едва Пер начал говорить, она очень забеспокоилась, как бы он не сказал чего-нибудь лишнего, но, заметив, с каким вкусом и тактом он выбирает выражения, она облегченно вздохнула.

Само сообщение Пера не показалось ей неожиданным. Она давно знала, что он со дня на день может уехать. Но теперь она окончательно убедилась в прежнем предположении: конечно же, он получил письмо от невесты, и оно-то и заставило его поспешить с отъездом. Может, там прямо так и написано, чтобы он немедленно вернулся в Копенгаген. Эта еврейка, наверно, вертит им, как хочет. Бедный, бедный Пер! По его лицу никак не скажешь, что ему безумно хочется видеть свою невесту. Ингер чуть не до слез стало жаль Пера. Хотя, с другой стороны, непонятно, как он мог себя связать по рукам и ногам, зная, что ничего, кроме горя, это ему не принесет. Тут может быть только одна причина: его невеста не только красива и богата, но еще вдобавок умеет завлекать мужчин, как умеют все такие дамы. Гофегермейстерша как-то рассказывала, что Пер связался с этой женщиной, сам того не желая. Очень может быть, ведь он такой доверчивый.

Затем гости поблагодарили хозяйку, та сказала: «На здоровье!» — и все встали из-за стола.

Пер склонился перед Ингер в церемоннейшем поклоне, и она ответила ему небрежным кивком. Но тут же вдруг бросилась на шею отцу и, вопреки обыкновению, при всех крепко расцеловала его.

Среди общего послеобеденного веселья это неожиданное изъявление дочерней нежности прошло незамеченным. Отец добродушно потрепал Ингер по волосам и сказал: «Ай да дочка!» И только у Пера замерло сердце и на несколько секунд потемнело в глазах.

Ни на одно мгновение он до сих пор не осмеливался подумать, что может рассчитывать на ответную любовь. Неожиданная выходка Ингер пробудила в нем смутные надежды и сразу распахнула перед ним и врата рая и врата ада.

В саду накрыли стол для кофе, но дело обернулось так, что пасторской семье пришлось поторопиться с отъездом. Гофегермейстер, на беду, велел подать коньяк и ликер, и хотя пастор, к своему ужасу, заметил, что он и так выпил больше чем следует и решительно отказывался от вина, гофегермейстер опять наполнил обе рюмки и коварно подсунул их Бломбергу на подносе. Спустя некоторое время он увидел, что рюмки пусты, и чуть не захрюкал от радости. Спьяну он и не заметил, что сам, увлекшись разговором, выпил и ту, и другую. Восторг гофегермейстера достиг такой степени, что он захихикал вслух, а его выцветшие глазки, хоть и не без труда, отыскивали Пера, чтобы найти понимающего свидетеля такого триумфа. Но Пер, даже не пригубивший своего стакана, ничего не видел и не слышал.

Бломберг велел запрягать, и гофегермейстерша, огорченная до глубины души поведением своего мужа и знавшая, чем все это кончится, не стала удерживать гостей. Пастор не на шутку разозлился. Если он не подал виду, то потому лишь, что раз и навсегда положил себе за правило не замечать некоторых изъянов в моральном облике гофегермейстера. Отчасти он поступал так ради гофегермейстерши, отчасти потому, что, будучи трезвым и расчетливым человеком, не мог не понимать, как важно, чтобы прихожане считали его благодетельным провидением для керсхольмских господ.

Слуга доложил, что экипаж подан.

Первыми поднялись из-за стола дамы. Ингер вообще от кофе отказалась. Она углубилась в сад, сказав матери, что идет искать четырехлистный клевер, но на самом деле ей просто не хотелось ни с кем разговаривать. И вообще она с большим нетерпением ожидала отъезда.

Хотя Пер подсаживал ее в коляску, она даже не взглянула на него, а прощаясь, не подала ему руки, тогда как родители расстались с ним очень сердечно.

Во время предотъездной суеты гофегермейстер, покачиваясь, стоял на верхней ступеньке крыльца, махал вслед гостям носовым платком и злорадно скалил зубы, ибо был убежден, что пастор еле держится на ногах.

Пер ушел к себе. У него от волнения кружилась голова, так что, войдя в комнату, он должен был сразу присесть. В комнате было уже почти совсем темно. Багровый свет гаснущей зари пробивался сквозь купы каштанов, бросая отблески на потолок и стены.

Пер сидел в большом кресле у стола, закрыв лицо ладонями. В нем царило страшное, неведомое доселе смятение. Сперва он пытался уговорить себя, что просто ничего не понял, что все это — игра больного воображения. Но спокойствие не приходило. Одна лишь мысль о том, что он может быть любим ответно, сводила его с ума. Словно небесный свет блеснул перед ним как раз в ту минуту, когда вечная тьма готова была поглотить его.

Он прижал руку к глазам, стараясь сдержать слезы. Вот и настал час возмездия. Суд божий поразил его, злая судьба Каина, одинокие скитания в пустыне отныне станут его уделом. И ему даже не на что роптать. Находясь в здравом уме и твердой памяти, он продал свою душу за блага земные. Сделка со счастьем, выпавшим на его долю, оказалась союзом, заключенным с самим сатаной. И сатана честно выполнил условия договора. Золото, почести, радости плотской любви — все земные наслаждения были повергнуты к его ногам. Оставалось только нагибаться и подбирать их.

Пер вскочил, схватившись руками за голову. Нет, это неправда! Господь не допустит. Так ли уже велики его прегрешения? Да, у него были ошибки, но за них он готов нести заслуженную кару. С холодным расчетом продал он и душевное спокойствие, и материнскую любовь, и отцовское благословение, и родину, положил на забрызганый кровью алтарь суетного честолюбия духовную общность со своей землей, своим народом, своим поколением. И это не единственная жертва! В исступленной погоне за призраком он омрачал жизнь других людей, он приносил одно лишь горе своим родителям, одни лишь заботы своим братьям и сестрам, он стал позором и разочарованием для своих друзей и доброжелателей. А как он обманул Якобу!..

Он не мог больше противиться мучительным укорам совести. Тяжело опустился он на край постели и, рыдая, закрыл лицо руками.

«Господи, господи! Я заслужил твой справедливый гнев. Я все заслужил, все, все!»

 

 

* * *

 

В эту ночь он решительно и до конца порвал с прошлым и отдал себя во власть бога своих отцов. Целую ночь он лежал без сна, мысленно перебирая свою жизнь, и сознание собственной вины все больше тяготило его. Чувство греховности породило смирение, которого ему недоставало еще сегодня днем. Смирение вылилось в молитву.

Лишь под утро он немного успокоился, и когда слуга принес чай, он крепко спал.

Первое, о чем он подумал, проснувшись, было письмо — ненаписанное письмо к Якобе. Одним из выводов сегодняшней ночи было решение немедленно разорвать связь, которая не принесет обеим сторонам ничего, кроме горя. Здесь не понадобится длинных объяснений. Последние письма Якобы убедительно доказывают, что она готова к разрыву и даже сама желает его.

Одевшись, он тотчас же сел за стол и достал письменные принадлежности. Выразить все передуманное на бумаге оказалось не так-то легко. О том, как он обрел бога, Пер, когда дошло до дела, не решился писать подробно: это было новое, непривычное для него чувство, и он свято хранил его про себя. Он ограничился лишь несколькими поверхностными замечаниями об отсутствии общности мировоззрения, без чего немыслима счастливая семейная жизнь, и заверил Якобу, что он с тяжелым сердцем и лишь после длительной борьбы разрывает союз, столь ему дорогой.

Несколько раз он переписывал письмо, пока оно, наконец, не удовлетворило его. Желая избавить Якобу от незаслуженных оскорблений, он с величайшей тщательностью выбирал каждое слово и вину за ошибку, которая в свое время свела их, целиком брал на себя.

Днем, отправив письмо, он отдыхал в беседке, где сидела и гофегермейстерша с вышиваньем. Она просила его подержать моток ниток, и разговор некоторое время вертелся вокруг предметов безразличных, но Перу вдруг захотелось рассказать ей все как есть, начистоту, и он сообщил о расторжении своей помолвки.

Она пожелала ему счастья и сказала, что всегда этого ждала.

— А что вы намерены делать теперь? — спросила она после недолгой паузы. — Ведь тем самым вы, сколько мне известно, отказываетесь от значительного состояния?

Пер ответил, что это обстоятельство бесспорно повлияет на его положение и заставит изменить образ жизни. В частности, он решил отменить поездку в Америку, по крайней мере на некоторый срок.

— Очень разумно с вашей стороны, — сказала гофегермейстерша. — Эта поездка никогда не вызывала у меня особого восторга. Довольно вы пошатались по белу свету за последние годы. Знаете, что я собиралась вам предложить? Вы ведь говорили с мужем о какой-то там перестройке водооросительной системы, о том, чтобы пустить реку по новому руслу, или как это у вас называется… Насколько мне известно, мужа очень заинтересовала ваша мысль, и мне лично она тоже кажется осуществимой. А раз так, вам, быть может, стоит обосноваться здесь и возглавить строительные работы, пока не отыщется ничего более для вас подходящего. Вам ведь здесь нравится, к тому же у вас здесь есть… друзья. Они будут рады, если вы поживете в Керсхольме подольше.

У Пера засияли глаза. Он понял ее слова как невольно сорвавшийся намек на чувства Ингер к нему. Ведь Ингер всегда всем с ней делится, и вряд ли гофегермейстерша стала бы заводить этот разговор, считай она, что Ингер предпочла бы никогда больше не видеть его.

Да и вообще предложение гофегермейстерши пришлось ему по душе. Он нуждался именно в такой уединенной жизни, чтобы обрести утраченное равновесие. И заработать немного ему бы тоже не грех. Для него будет делом чести как можно скорей расплатиться с Филиппом Саломоном и с Ивэном.

— Если вы ничего не имеете против, — продолжала гофегермейстерша, — я сегодня же поговорю об этом с мужем. Вам лучше всего ни во что не вмешиваться, пока заинтересованные стороны не придут к соглашению, а потому вы можете спокойно отлучиться. Я надеюсь, что все разногласия будут очень скоро улажены, и тогда мы снова увидим вас.

Отъезд свой Пер назначил на завтрашнее утро.

Впрочем, он собирался в Копенгаген не прямо, а хотел по пути заехать к себе на родину и, перед тем как начать новую жизнь, поклониться дорогим могилам, чтобы доказать самому себе полную искренность своего обращения. Заодно он принял решение и по другому вопросу, занимавшему его в последнее время. Как ни грустно, у него до сих пор нет настоящего диплома. Родителей, помнится, больше всего огорчало именно то, что он не завершил своего образования. И все, с кем ни заговори, узнав, что он инженер, первым делом спрашивали, окончил ли он политехнический институт. Он теперь и сам осознал, что при отсутствии официальных аттестаций ему будет очень нелегко получить постоянное и хорошо оплачиваемое место, где он сможет спокойно продолжать свои изыскания. Особенно теперь, когда личность его не светит отраженным светом саломоновских миллионов, ему просто не обойтись без той респектабельности, которую придает наличие диплома.

Желая как можно скорей наверстать упущенное, Пер решил сдать экзамен на землемера, или, вернее, подвергнуться дополнительному испытанию, которое достаточно для человека с незаконченным политехническим образованием, чтобы получить место окружного инспектора по землеустройству. На всю подготовку, если как следует поднажать, уйдет не больше чем полгода, а средства к жизни можно либо занять, либо взять как аванс у Хасселагера или еще у кого-нибудь из дельцов, заинтересованных в осуществлении его проекта.

После обеда он предпринял долгую прогулку, чтобы попрощаться с этими местами. Вот уже несколько дней очень парило, и ждали грозы. Небо было затянуто облаками, на северо-западе среди черных туч пылал багровый шар солнца, словно оплывала в подсвечнике чадящая свеча.

На вершине холма, откуда видна была церковь в Бэртрупе и пасторский сад, Пера застал дождь. Несколько тяжелых, крупных капель упали на его шляпу. Он поднял голову. Синяя молния на мгновение разорвала завесу облаков и сотрясла землю. И тут же на Пера низверглись потоки воды. Бежать не имело смысла: он слишком далеко ушел от Керсхольма. Поэтому он решил спрятаться в открытом — без передней стены, сарае, куда во время сенокоса сгребали сено. Подгоняемый ветром, он припустил со всех ног и добежал до сарая как раз в то мгновение, когда новый удар грома оглушил его.

Оказалось, что не только он искал здесь убежища. В полумраке сарая он разглядел высокого худого человека в долгополом сером сюртуке и старомодной шляпе с широкими полями и высокой тульей. Это был пастор Фьялтринг.

Пер растерянно поздоровался, потом они обменялись несколькими словами по поводу грозы. Пастора явно не слишком обрадовала эта встреча. Он чуть отвернулся и провел рукой по подбородку — невольный жест человека, который стыдится своей небритой физиономии. И действительно, когда глаза Пера освоились с темнотой, он заметил, что и подбородок и щеки пастора покрыты густой щетиной. И вообще пастор казался каким-то заброшенным и одичалым. Но больше всего поразила Пера голова Фьялтринга: она вся была обмотана черным шелковым фуляром, концы которого торчали из-под шляпы, и это обстоятельство, вероятно, тоже крайне смущало беднягу. Во всяком случае, он только чуть приподнял шляпу, здороваясь с Пером, хотя в остальном держался чрезвычайно любезно.

На западе новая молния прорезала облака, и снова сильный удар грома сотряс землю.

— Боюсь, она ударила где-то возле Бэструпа, — заволновался Пер.

— Вы здесь не совсем чужой, как я вижу, — ответил пастор.

— Да, я живу здесь уже несколько недель.

— Скажите, я ошибаюсь, или вы действительно были один раз в борупской церкви?

Тут Пер представился и рассказал, что гостит в Керсхольме у гофегермейстерши.

— Я, кажется, что-то слышал о вас. Вы ведь инженер, верно?

Пер утвердительно кивнул.

— Да, мы живем в такое время, когда хозяевами жизни становятся люди техники или, в вольном переводе, мастера на все руки, — снова заговорил Фьялтринг, немного помолчав. — Просто оторопь берет, когда видишь, как пароходы и поезда лишают нашу планету всякой значительности в наших собственных глазах. Расстояние между странами становится все меньше, а в один прекрасный день оно, пожалуй, вообще исчезнет.

— Вполне вероятно.

— Быть может, наступит такой день, когда машины свяжут нас с луной и со звездами. С точки зрения физики, это вполне допустимо, и тогда мы будем знать тайны мироздания, как содержимое своего кармана. Но вот расстояние от носа до рта пребудет неизменным, над этим человек не властен, — добавил пастор после непродолжительной паузы.

Пер невольно улыбнулся. Ему вдруг стало жаль пастора, потому что тот явно был не в себе.

Опять потолковали о погоде, о том, как внезапно разразилась гроза, о показаниях барометра и тому подобных вещах. Когда эта тема была исчерпана, а дождь все не унимался, пастор снова завел речь о современном господстве техники.

— Здесь одно время думали прокладывать железную дорогу. В наши дни было бы неплохо, если бы к каждому двору вела железнодорожная ветка. Сколько мне известно, план этот до сих пор не предан забвению.

Пер коротко отвечал, что всемерное развитие путей сообщения есть жизненно важное условие нашего времени.

Пастор задумался. Он по-прежнему смотрел куда-то в сторону, на косые струи дождя.

— Жизненно важное? — повторил он со слабой улыбкой. — А что теперь считается не жизненно важным? Врачи и инженеры, преподаватели и военные — каждый ратует за свое. Не постигла бы нас участь людей апоплексического сложения. Ведь они, как известно, умирают от избытка крови.

— Ну вряд ли датчанам непосредственно угрожает такая опасность. Сперва надо еще возместить то, чего мы лишились в шестьдесят четвертом.

— Возместить, — протянул пастор, по-прежнему не глядя на Пера, и в его глазах полыхнули синие огоньки, словно отблеск молний, все еще бороздивших западную часть небосклона. — А я считаю, что нас до сих пор питают те духовные силы, которые рождаются у народа в годину бедствий. Было мгновение, когда почти все мы осознали, что в мире нет ничего жизненно важного, кроме милости господней.

Пер не без смущения ответил старой поговоркой: «На бога надейся, а сам не плошай». Но пастор только покачал головой.

— Ну, божью помощь не назовешь помощью в обычном смысле слова.

— Однако, выбрались же мы тогда из разрухи?

— А кто сказал, что нам помог бог? Если судить по результатам, то скорее всего надо приписать случившееся вмешательству дьявола.

Пер решил, что не стоит заводить спор с этим безумцем. Но в пасторском осуждении нового времени прозвучали нотки, которые затронули его как представителя этого времени, и потому он счел своим долгом защищаться. Он сказал, что страх божий, поддерживавший народ Дании в несчастье и превращавший слабых в героев (тут Пер снова с волнением вспомнил свою мать), что этот страх не оставил народ и в дни мира и что именно ему мы обязаны возрождением страны — во всяком случае, за пределами столицы.

Но пастор бесцеремонно перебил Пера, заметив, что слова «страх божий» вообще неприменимы к христианам наших дней, ибо сейчас принято по-панибратски брать господа под ручку, а то и вовсе в детском порыве любви бросаться ему на шею. Явно подразумевая Бломберга, он что-то съязвил насчет «уютного христианства Вартовской молельни» — христианства, которое вскоре сделается истинной религией страны, ибо со своим лексиконом, словно подслушанным в детской комнате, со своим поэтическим сюсюканьем оно просто создано для такого народа, как датчане, для народа, отыскивающего идиллию даже в религии и возмещающего лирикой недостаток веры.

— Вот вы говорили про военные годы. Но вы слишком молоды, чтобы помнить это время. Иначе вы сами со вздохом сожаления о невозвратно ушедшем вспомянули бы порой годину великих испытаний. Кто пережил военное время, кто был свидетелем великого мужества, беззаветного самоотречения, готовности на любые жертвы, на любые муки — всех свойств, которые перед лицом общей беды рождались даже среди слабых духом, тот понял… или просто почувствовал, каких высот способен достигать дух народа. Можно лишь пожалеть о том, что тогда не было завершено уничтожение национального языка. Теперь нам остается только ждать, пока господь в своем божественном милосердии уничтожит национальные границы внутри германской расы и мы мало-помалу окончательно растворимся в ней. Ибо судьба нации сходна с судьбой отдельного человека: душа ее обретает свободу лишь после смерти.

Было время, когда избранным народом считались греки, и бог гласил их устами. Потом мы искали божественные откровения в безыскусной мудрости пастушеских племен Израиля. Настанет день, когда мы, северогерманская раса, с нашим лютеранским варварством коснемся покровов вечности.

Пер удивленно взглянул на него, и пастор, перехватив этот взгляд, оборвал на полуслове, словно испугался или просто пожалел, что так разоткровенничался. Он замолк и, хотя дождь не унимался, торопливо кивнув Перу, поспешил прочь.

За ужином, все еще находясь под впечатлением этой встречи, Пер подробнее расспросил гофегермейстершу о Фьялтринге. Помимо всего, его очень заинтересовало, зачем это пастор обвязывает голову.

— У него страшные боли в затылке, — объяснила гофегермейстерша. — И потом, он считает, будто у него опухоль в мозгу. Что ни говори, а жалко его.

 


  1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика