
Увеличить |
Глава XXV
В ночь с девятого на десятое января в маленьком силезском
городке Хиршберг, под Бреславлем, где Якоба в тишине и уединении проводила
последние месяцы беременности, пробил для нее час тяжелых испытаний. Рано утром
известили телеграммой бреславльскую приятельницу — единственного человека, кому
Якоба доверила свою тайну. Днем — тоже телеграммой — вызвали врача.
Протекли те мучительные сутки, о которых впоследствии Якоба
не могла вспомнить без ужаса, а уж она ли не привыкла к страданиям. Ребенок
родился живым, но тотчас же умер. Якобе его даже не показали: чтобы спасти
жизнь матери, пришлось искалечить ребенка.
Целый месяц пролежала Якоба в постели. Когда она начала
вставать и выходить в маленький садик перед домом, где, укутавшись пледом,
могла любоваться грядой снежных вершин, окаймляющих молодую зелень полей, весна
уже была в полном разгаре. Но вся эта красота не радовала ее. Она так горевала
из-за смерти ребенка, чувствовала себя такой опустошенной, такой ненужной,
такой лишней в этом мире, вдобавок такой беспомощной, что глаза ее не высыхали
от слез. В последние месяцы перед родами ребенок заполнил все ее мысли, стал
неотделимой частью ее самой, и теперь у нее возникло ощущение, будто от нее
вообще ничего не осталось. Она даже не думала о том, что смерть ребенка сняла с
нее тяжелый крест. Позор, унижение, горе родителей, жалость знакомых — все, что
прежде могло бы истерзать ее душу, ничего не значило по сравнению с теми
радостями, которых она ждала от своего ребенка, с теми надеждами, которые она
на него возлагала, — с надеждами начать новую жизнь.
Мать и отец, уверенные, будто она до сих пор живет в
Бреславле, регулярно писали ей обо всех домашних событиях. От них она узнала,
что Эйберт женился на семнадцатилетней девочке, что ее зять Дюринг прошел в
риксдаг, что Нанни была на придворном балу представлена одному из принцев. Но
все это нисколько не занимало ее. Она сидела в своем маленьком садике, подложив
под голову подушку и поставив скамеечку под ноги, и провожала глазами детишек,
бегущих мимо нее по тропинке.
В основном это были дети из бедных семей — бледные, чахлые,
убогие, какими кишмя кишат все фабричные поселки, даже самые маленькие,
полудеревенского типа, где вдоль дорог еще пробивается весной зеленая травка.
Два раза в день они с шумом и гамом проходили мимо ее дома — в школу, из школы.
Особенно приглянулся Якобе один малыш, лет десяти, с болезненным,
синевато-бледным личиком и с болячками на щеках и под носом. Он всегда плелся в
хвосте, зажав под мышкой аспидную доску и шаркая, словно дряхлый старичок,
деревянными башмаками. Когда она достаточно окрепла, чтобы без посторонней
помощи выходить за пределы сада, она как-то раз остановила этого малыша и
ласково с ним заговорила. Мальчик недоуменно и робко посмотрел на нее
печальными синими глазами и, ничего не ответив, побрел дальше. Шагов через
пятьдесят он боязливо обернулся и, когда увидел, что Якоба стоит на прежнем
месте и смотрит ему вслед, втянул голову в плечи, словно опасаясь нападения
сзади. «Бедный карапуз!» — вслух подумала она и побрела дальше; маленький
забитый мальчуган и его рано проснувшийся страх перед чужими людьми пробудили в
ней материнскую нежность.
Через несколько дней она пошла следом за этим мальчиком,
чтобы поглядеть, где он живет, и увидела издали, как он скрылся в длинном
низком бараке с множеством — через каждые два-три окна — дверей, выходивших
прямо на мостовую. Порасспросив соседей, она узнал, кто его родители и в каких
условиях живет его семья. Перед ней раскрылась неизменная трагедия «фабричных».
Отец и мать работают, бросив детишек на произвол судьбы. Дома их ждет голод, в
школе — побои, на улице — бдительное око полиции. В таких условиях дети либо
ожесточались, либо тупели; делались либо преступниками, либо ничтожествами.
Якобе еще ни разу не приходилось сталкиваться с нищетой
лицом к лицу, и открывшаяся перед ней картина потрясла ее. Она разузнала,
сколько платят рабочим, какова продолжительность рабочего дня, в каких условиях
они живут, соблюдаются ли в фабричных школах элементарные требования гигиены,
существует ли для рабочих обеспечение по старости и тому подобное. Полученные
сведения возмутили ее до глубины души. Она будто воочию увидела перед собой
написанные кровавыми буквами слова: «Современное варварство капитала», хотя
раньше, чуть ли не ежедневно встречая их в рабочих газетах, она не связывала с
ними никаких определенных представлений.
Она не могла довольствоваться одним лишь немым состраданием
к порабощенным. Всякое сильное чувство обычно пробуждало в ней жажду
деятельности, и на этот раз она от рассуждений перешла к поступкам. При поддержке
своей хозяйки, очень славной женщины, вдовы унтер-офицера, она без долгих
размышлений устроила у себя в саду что-то вроде общественной столовой, где
бедные ребятишки могли по пути в школу и обратно получить бесплатную еду и
теплое питье. Все запасы нежности, всю жажду самопожертвования, которую она
хранила для собственного ребенка, Якоба отдавала теперь этим бесприютным
малышам, изливала ее на нечесаные и немытые головенки, а нежность все не
убывала. Сперва ребята дичились ее, а сама затея вызвала лишь насмешки у
жителей городка. Но запах наваристого супа, поднимавшийся из-за забора, и вид
постоянно накрытых столов мало-помалу победили робость детей. И вот в один
прекрасный день Якоба увидела, как уписывает за обе щеки обед тот самый малыш с
землистым цветом лица и болячками под носом.
Но Якоба на этом не успокоилась. По мере того как
восстанавливались ее силы, жизнь приобретала над ней прежнюю колдовскую власть
и без остатка заполняла ее сердце. Своей бреславльской подруге она писала:
«Задумывалась ли ты когда-нибудь над тем, какая страшная
участь уготована детям из бедных семейств в наше время — наше прекрасное,
великое время; как ничтожно мало сделано обществом для того, чтобы создать им
человеческие (или хотя бы сносные) условия существования. Из именуемой родным
домом пустой комнаты, где очень редко бывают отец или мать, несчастных малышей
гонят в школу, которая большинству из них представляется исправительным
заведением и которая чаще всего мало чем от него отличается. Им бы с доверием
взирать на общество, как на свою надежнейшую опору и защиту, но общество
предстает перед ними обычно в самом неприглядном виде: в виде бездушного
учителя, жестокого полисмена, назойливых деятелей из Комитета попечительства о
бедных и священнослужителя, который толкует им про смерть, про Страшный суд и
адские муки. Откуда здесь взяться общественным чувствам, из которых со временем
могли бы развиться чувства братского согражданства? На укрепление распадающейся
семьи нечего и рассчитывать. Родительский дом, который некогда составлял основу
нашего общества, ныне отмирает, это пройденный этап развития. Но что же
предложить им взамен? Этот вопрос так занимает меня в последние дни, что я даже
во сне не забываю о нем. Ну, о взрослых общество позаботилось. Оно дало им
церкви и варьете, залы для собраний и пивные, театры и молитвенные дома. А как
же дети? Скажи на милость, откуда ждать помощи этим бедняжкам? Я вижу лишь
один-единственный выход: школа должна постепенно заменить им родной дом. Но
само собой разумеется, для этого школу надо долго и упорно перестраивать, ее
надо вернуть к первоначальному состоянию, сделать тем, чем некогда были
монастыри, — прибежищем, открытым всегда и для всех, надежным приютом. А
кроме того, в школе должно быть и нечто качественно новое. Самый вид ее,
убранство комнат, методы преподавания должны создавать у ребенка одновременно
ощущение домашнего уюта и праздничности. Ибо именно здесь следует привить детям
основу радостного и светлого восприятия жизни, которое поможет им в дальнейшем,
сделает их в борьбе за существование более стойкими, нежели прежняя (а порой и
современная), воспитанная монастырями, молодежь, та, что при первом же
разочаровании теряла и веру в жизнь, и надежду на счастье и прибегала, как
малое дитя, под крылышко старой доброй няньки — церкви.
Но я вижу на твоем лице нескрываемое изумление. «К чему она
мне все это рассказывает?» — спросишь ты. Что ж, это уместный вопрос, и я
открою тебе всю правду. Здесь, в моем одиночестве, передо мной словно открылся
новый мир, и я сама еще несколько ошеломлена этим открытием. Знай же, что я
всерьез намерена попытаться воплотить в жизнь изложенные выше мысли. У меня
возникла безумная идея устроить в Копенгагене школу для детей бедняков по тому
образцу, который я тебе набросала. На это уйдет вся моя доля наследства, но
разве можно найти для нее лучшее применение, особенно если учесть, что мне
теперь некому ее оставить. Разумеется, такое дело в два дня не одолеешь. Мне
надо хорошенько рассмотреть все опыты, предпринимавшиеся в этом направлении, и
вообще до основания изучить школьный вопрос. Помнится, я где-то слышала или
читала, что в Америке уже было такого рода движение, поэтому не удивляйся, если
в один прекрасный день ты получишь известие о том, что я намерена пересечь
Атлантический океан. Пока же я останусь с моими подопечными. Да и могилку на
здешнем кладбище я не могу покинуть, так что вряд ли ты меня скоро увидишь».
* * *
Этой же весной Пер с блеском выдержал экзамен, однако
радость его была непродолжительна: ему чуть не прямо от экзаменационного стола
пришлось проследовать в казарму и напялить на себя солдатский мундир. И здесь
он в который уже раз — должен был расплачиваться за прежние грехи. Сколько лет
подряд он всеми правдами и неправдами старался исхлопотать себе отсрочку от
военной службы, лелея дерзкую мечту, что, быть может, с помощью Филиппа
Саломона ему удастся и вовсе избежать призыва. И вот теперь его взяли в армию и
заставили целое лето топать по плацу, рыть окопы и плести фашины вместе с
несколькими сотнями молодых людей, казавшихся ему сопливыми мальчишками. Больше
всего мучила Пера не физическая усталость, хоть и к ней он не слишком привык, а
какая-то духовная спячка, отупение, к которому неизбежно приводит жизнь в
казарме. Он прихватил с собой несколько книг, надеясь перечитать их на досуге,
но после маршировки у него только и хватило времени на удовлетворение самых
насущных потребностей. Желание отъесться и отоспаться всецело им завладело;
кроме того, он так привык все выполнять по команде, что ему теперь казалось
совершенно диким делать что-либо добровольно.
Но духовная спячка продолжалась лишь до осени. Здесь удача
снова начала сопутствовать Перу: отслужив первый срок, он по жеребьевке вытянул
один из редких номеров, который освобождал его не только от зимнего призыва, но
и вообще от дальнейшей службы в армии. В конце сентября, отдохнув душой и
телом, он поехал в Ютландию и там была торжественно оглашена его помолвка.
Гофегермейстер за время его отсутствия скончался, но это не только не
приостановило хода переговоров, а, напротив, ускорило их, и приготовления зашли
так далеко, что Пер, к своей великой радости, мог немедля взяться за работу.
Прежде всего он обосновался в маленькой вилле на окраине
станционного поселка, в той самой, которую гофегермейстерша присмотрела для
него еще до рождества и которую до сих пор никто не занял. В домике было пять
комнат, не считая кухни, и еще две комнатки в мезонине. Для начала он обставил
только две комнаты внизу, да и то весьма скудно. Полное неумение создавать уют,
которое бросалось в глаза всюду, где бы он ни жил, будь то в Дании или за
границей, сказалось и здесь. На аукционе, где распродавалось имущество
прогоревшего лавочника, он приобрел два крашеных стола, обитый клеенкой диван,
несколько стульев и тому подобное добро. Если Пер охотно довольствовался
сборной рухлядью, то не только из чисто финансовых соображений, как ему
казалось, не только из желания по возможности скорей выплатить долг родным и
Филиппу Саломону, но и потому, что в нем, как в истом Сидениусе, жил
средневековый послушник, которого всегда тайно влечет аскетический образ жизни
и суровые нравы. Теща подыскала для него экономку-старушку, служившую когда-то
у них в Бэструпе, и вот в октябре, едва осень развеяла по ветру последние
остатки летнего наследства, наступил наконец день, когда Пер впервые сел за
собственный стол.
Сам городок — он звался Римальт — был как две капли воды
похож на все новые поселки, которые в мановение ока, а потому без всякого
плана, вырастают в густонаселенных местностях вокруг железнодорожных станций.
Здесь были, как положено, трактир, реальное училище, аптека, несколько лавок,
несколько ремесленных мастерских, но зато ни церкви, ни пастора. За станцией
линия пересекала речку, здесь был выстроен довольно солидный мост, и гулкий
перестук вагонов по мосту доносился отсюда до самого Керсхольма, где в свое
время его и слышал Пер. На двадцать километров вокруг люди ставили по поездам
свои часы.
По обе стороны моста и находилась арена его деятельности.
Вдоль реки на десять километров с одного берега, на пять с другого, включая
заливные луга в римальтском, бэструпском и борупском приходах. Каждое утро Пер
выезжал в собственной легкой двуколке, чтобы снять план местности, наметить
трассу стоков, установить вехи и тому подобное. За этой работой он постепенно
познакомился с местными жителями. Не очень-то они пришлись ему по душе. Взятые
в отдельности, они производили совсем другое и далеко не столь благоприятное
впечатление, как тогда летом, в лесу, на народном празднике. А кроме того,
поскольку он не имел возможности оценить каждого из них, они все казались ему
на одно лицо и на одну стать. Всюду он замечал лишь общесословные черты:
корыстолюбие, въедливую мелочность, бесцеремонную привычку совать нос в чужие
дела, — словом, те малоприятные качества, которые расцветают под
воздействием вечной нужды в замкнутом и ограниченном провинциальном мирке.
Здесь он окончательно утвердился в справедливости того наблюдения, которое
сделал еще за время рекрутчины. У них в роте служили и ремесленники, и
крестьяне, главным образом из западной Ютландии, и его просто поразило, до чего
крепкая солидарность связывала первых, хотя некоторые из них принадлежали к
самым отребьям копенгагенского общества, тогда как вторые не только были лишены
элементарного чувства товарищества, но даже вообще не знали, что это за чувство
такое. Они, правда, ни с кем не ссорились и даже держались как будто вместе, но
им и в голову не приходило оказать кому-нибудь услугу просто так, не
рассчитывая на ответную, и они, в свою очередь, даже не подумали бы обратиться
к кому-нибудь за помощью, ничего не предложив взамен.
Иногда Пер возвращался домой в самом мрачном настроении; это
случалось, когда целый рабочий день пропадал зря из-за того только, что два
соседа, связанные узами теснейшей дружбы, единством веры и общностью
политических убеждений, не могли решить, кому принадлежит данная кучка земли,
хотя и всю-то ее можно было бы вывезти на одной тачке. И пусть даже последнее
поколение начало просыпаться от духовной спячки, идея христианского братства
по-прежнему оставалась для них лишь внешним атрибутом, ее, подобно праздничному
настроению, прихватывали на собрания и в церковь, а в хлопотах буден она
выветривалась из головы и уж никак не влияла на денежные дела.
Впрочем, и общение с людьми своего круга большой радости Перу
не доставляло. Каждый вечер после прибытия почтового поезда римальтская
интеллигенция, а именно: директор реального училища, аптекарь, начальник
станции и несколько местных негоциантов, собиралась в диванной комнате
трактира, где у них было нечто вроде клуба. В этот кружок был введен и Пер.
Члены клуба рассаживались вокруг стола, над которым висела подслеповатая лампа,
курили трубки, читали газеты и прихлебывали грог. Время от времени кто-нибудь
начинал толковать о прочитанном, разговор становился общим, и вряд ли в каком
другом месте земного шара столь детально обсуждались вопросы внешней политики,
как здесь, в провинциальном ютландском трактире. Директор училища считался, так
сказать, духовным вождем клуба. Это был человек лет пятидесяти, очень неглупый,
он обладал весьма пространными, хотя и разрозненными познаниями в различных
областях науки и умело вплетал их в любой разговор. Был он когда-то студентом,
вышел из университета кандидатом философии и после неудачной попытки пробиться
на политическую арену осел в провинции и принял руководство над мужским
училищем, насчитывавшем сорок учеников. Он не знал большего удовольствия, чем
хулить и развенчивать все, что творилось на свете, за пределами Римальта;
военные перипетии, экспедиция на Северный полюс, важные научные открытия,
выдающиеся явления искусства, рост профессиональных союзов, размах рабочего
движения — обо все этом он толковал со снисходительным презрением. Даже чудеса
технического прогресса, которые вызывали у крестьян детский восторг, и те не внушали
господину директору особого доверия.
— Подумаешь, — сказал он однажды вечером, после
того как вычитал из газет об изобретении телефона, а Пер вкратце объяснил
собравшимся устройство телефона и способ его использования, — подумаешь,
можно только удивляться, что телефон не изобрели много лет тому назад. Ведь
просто смешно, что я не могу, сидя здесь, разговаривать со своим приятелем в
Китае, да и не просто разговаривать, а видеть его, прикасаться к нему, обнять
его. И так решительно во всем. Чтобы добраться от Европы до Америки, нужно семь
суток. Позор и еще раз позор! На такое смехотворное расстояние должно бы
уходить от силы семь часов. Другими словами, чтобы мы могли завтракать в
Копенгагене, а обедать в Нью-Йорке. И только когда человечеству это удастся,
только тогда, но ни секундой раньше, я готов снять шляпу перед успехами науки.
Аптекарь тоже любил упиваться звуками собственного голоса,
хотя он иногда и застревал на середине фразы, решительно не зная, как довести
ее до победного конца. Начальник станции, отставной офицер, беседовал по
большей части со своим стаканом, а два негоцианта почтительно внимали речам
образованных господ.
Пера не очень привлекали эти сборища, и потому он лишь
изредка заглядывал в трактир. Бывать в Бэструпе каждый вечер он тоже не мог —
Бэструп был слишком далеко от Римальта, а лошадь нуждалась в отдыхе; но ежели
он хотел пройти пешком восемь километров туда и восемь обратно в ненастье и
распутицу, после утомительного трудового дня, этого ему, конечно, никто не
возбранял. Дома у него было уныло и одиноко. Правда, он мог читать; книги и
составляли его единственное развлечение в долгие зимние вечера, куда более
долгие, чем день. А продолжать работу над изобретением он тоже не мог: в мыслях
его не было необходимого равновесия, они перескакивали с предмета на предмет и
то и дело уносили его в Бэструп. Только когда у него будет настоящий дом, а
Ингер будет ходить по комнате и мурлыкать какую-нибудь песенку, только тогда он
сможет по-настоящему, регулярно работать дома.
Он еще около рождества закидывал удочку насчет свадьбы.
Тесть и теща сначала даже и слушать его не захотели. Ингер-де слишком молода,
да и будущее у него недостаточно обеспеченное. Сама Ингер тоже была против
такой поспешности, но после ряда долгих, а порой весьма унизительных для Пера
переговоров он все-таки поставил на своем. Свадьбу решили сыграть в мае.
Помимо одиночества и тоски по настоящему семейному очагу,
была еще и третья причина, которая заставляла его так торопиться со свадьбой,
хотя на нее он и не ссылался. Дело в том, что он никак не мог поладить со своим
тестем. Неуклонное духовное развитие увело Пера так далеко от бломберговского
восприятия мира, что последнее начало даже претить ему. Представление о боге,
как об эдаком добропорядочном буржуа, который с общего согласия правит
вселенной на основе признанных большинством гуманистических принципов, теперь
вызывало у Пера только смех. В бурной смене настроений, потрясавшей его ум за
последние годы, он угадывал волю более могучую и цель более грандиозную. И общение
с новыми людьми здесь, в приходе, и более углубленное благодаря этому понимание
жизни все дальше и дальше уводили его от бломберговской веры в бога-добряка.
Жестокая нужда в лачугах батраков, страшные опустошения, производимые
невежеством и болезнями, вся вопиющая — если судить по-человечески —
несправедливость при распределении земных благ заставляли искать в религии
новых путей, стремиться к более глубокому проникновению в непостижимую,
таинственную логику бытия. И поскольку все эти раздумья не могли укрыться от
проницательных глаз тестя, между ними частенько возникали размолвки. При всей
своей терпимости, там, где дело касалось отношения паствы к господу и к
существующему миропорядку, пастор Бломберг был весьма щепетилен насчет того,
что думают и говорят люди о нем самом; привыкнув слышать от своих присных лишь
отголоски собственных мыслей, он воспринимал всякую попытку противоречия как
свидетельство злокозненной строптивости. Этот человек, никогда не считавшийся с
чужими взглядами и даже позволявший себе высмеивать чужие религиозные
убеждения, призывал на помощь весь авторитет церкви, стоило кому-нибудь задеть
его лично, и Сидениусу от него доставалось не меньше других. Пер все чаще
вспоминал слова, которые Якоба однажды не то привела в письме, не то обронила в
разговоре об исполненном самообмана рвении, при помощи которого церковь с
незапамятных времен, прикрываясь флагом благочестия, стремилась утолить
непомерную жажду власти.
Не из таких источников и не у таких людей искал Пер в пору
зимнего одиночества пищу для ума, не здесь учился он углубленному пониманию
таинственного языка жизни.
С годами Пер сделался пылким книголюбом. Вид какого-нибудь
объемистого фолианта приятно ласкал его взор. Переступив порог крестьянского
дома, он первым делом отыскивал глазами книжную полку и почти всегда находил
ее. Он взял себе за правило всякий раз просматривать все, что там стоит, и
везде встречал почти одно и то же: библию, несколько исторических романов
Ингемана, пьесы Хольберга, кой-какие научно-популярные брошюрки, труды
крестьянских авторов, школьные комедии, религиозные стихи и светскую лирику да
еще собственно нравоучительную литературу. Последняя по большей части была
представлена проповедями Бломберга. Порой можно было встретить случайно
сохранившийся образчик церковной литературы древнейших времен, небольшого
формата пухлые книжицы с самыми диковинными заголовками. Одна, к примеру,
называлась «Помазание господне», другая — «Золотой ларец», третья — «Четыре
книги о последователях Христа» а четвертая и вовсе: «Кровавые раны и язвы
Иисуса как надежнейшее прибежище для всех попавших в беду грешников». Владельцы
книг приходили в некоторое замешательство, когда у них обнаруживали
богословские трактаты, созданные в непросвещенный век, и, поскольку в эти книги
действительно давным-давно никто не заглядывал, Перу не стоило особого труда
выпросить для своей библиотеки некоторые наиболее любопытные экземпляры.
Поступал он так, главным образом, смеха ради, но когда однажды вечером он от
нечего делать начал перелистывать одну книжицу, тщательно выискивая места,
особенно ярко отмеченные печатью седой старины, он обнаружил, что напевы
древних народов поэтов, наивные, порой грубые, порой напыщенные, то есть
отмеченные свойствами, которые всегда претили ему, каким-то непостижимым
образом волнуют его душу.
Дальше — больше. Обуреваемый неустанным стремлением
окончательно постичь себя самого и разобраться даже в своих мимолетных
чувствах, Пер решил досконально изучить историю религии того периода, к
которому относилось большинство этих книг. Он начал с самого начала, с
правления Кристиана VI, потом через гернгутеров времен Просвещения добрался до
начала века, до религиозного движения мирян, от которого хотя и не сразу, пошло
религиозное Возрождение наших дней. Образы крестьян и сельских ремесленников с
Фюна и из Ютландии, картина их упорной, ожесточенной борьбы против рассудочной
ортодоксальности минувших лет полонила его сердце. Это были одиночки,
бродившие, словно апостолы, из края в край. За дар пророчества толпа осыпала их
насмешками, церковь преследовала, власти заточали в тюрьмы. Крохотные
евангелические общины, оторванные от внешнего мира, — не есть ли это сама
священная история, перенесенная на родную почву?
Живое подтверждение прочитанного встретил Пер в приходе
своего собственного тестя. На окраине Бэструпа, в аккуратном, чисто выбеленном
домике, жил сапожник с семьей. Жили они замкнуто и не искали сближения с
прочими обитателями поселка. Сам хозяин раз или два в году ездил в городок,
нагрузив полный воз своими изделиями, и там продавал их в обувные лавочки. Все
остальное время он проводил под крышей собственного дома, над дверью которого
красовалась надпись: «Дом мой и сам я суть слуги господни».
Однажды, когда Пер вербовал на лето опытных плетельщиков
фашин и колесил по всей округе, он неожиданно наткнулся на жилище сапожника и
заглянул к нему. В первой комнате у колыбели сидела молодая женщина, двое
малышей тихонько играли на полу. Дверь в мастерскую была открыта, там верхом на
верстаке сидел сам хозяин и кроил кожу. Увидев Пера, он со смущенным видом
вышел к нему. Это был мужчина средних лет, высокий, чуть сутулый. Его бледное
безбородое лицо и взгляд исподлобья не понравились Перу. Немногим лучше
показалась ему и хозяйка; она почти враждебно косилась на него из своего угла.
Правда, хозяин пригласил его сесть, но без особого радушия. От предложения
поработать летом в качестве плетельщика он отказался, не раздумывая и наотрез,
так что упрашивать его было бесполезно. Но Пер ушел не сразу. Что-то в этой
мирной семейной картине тронуло его, несмотря на неприветливость хозяев.
Комната блистала чистотой, а это не часто встретишь в крестьянских домах, и
вообще все выглядело так, словно хозяева с минуты на минуту ожидали прихода
важных гостей. Здесь поистине жили в страхе божьем — не таком, который помог
двум людям до основания переделать собственную природу. Даже в том, как отец во
время разговора взял на колени ребенка и вытер ему пальцем нос, была необычная,
чуть торжественная нежность, отнюдь не казавшаяся смешной.
У Бломбергов Перу рассказали, что семейство сапожника входит
в религиозную секту, члены которой сами себя называют «святыми» и которая за
последнее время чрезвычайно разрослась. Тесть без обиняков обозвал их ханжами и
заявил, что их пребывание здесь — позор для всей общины.
Отныне всякий раз, когда Пер читал о сапожном подмастерье
Оле Хенрике Сване, или Кристене Массене с острова Фюн, или о других
проповедниках из мирян эпохи религиозного Возрождения, перед его глазами
вставал маленький, тихий, словно готовый к приему гостей домик на окраине
Бэструпа. Большинство тех священнослужителей, чьи имена чаще всего встречались
на страницах книг, Пер знал еще по рассказам отца, двое из них даже доводились
ему дальней родней. Благодаря этому страницы книги словно оживали перед его глазами,
а литературные образы облекались плотью и кровью.
Одновременно Пер пришел к печальному выводу. Сравнивая
несокрушимую веру этих людей в благостную волю всевышнего со своей верой, он
казался себе не настоящим христианином! Более того, теперь он даже не хотел им
стать.
И вовсе не аскетическая отрешенность от мирских благ
отпугивала его. Он отлично понимал, какую глубокую радость может приносить
замкнутая, чуждая всему земному жизнь. Но исступленная страстность их молитв,
их думы и чаяния были ему чужды. В последние годы он и сам привык молиться. И
хотя ему молитва нужна была для того, чтобы очистить и укрепить душу, чтобы
омыть ее от житейской скверны, он понимал и тех, кто приписывал молитве
чудодейственную силу, способность предотвращать несчастья и помогать в минуту
опасности. Но те, о ком он читал, втайне вздыхали по мученическому венцу,
твердя слова молитвы. Они так бежали от мирской суеты, так боялись искушений и
так твердо были уверены, будто жизнь истинного христианина есть вечное,
неустанное паломничество, что сами накликали беду на свою голову.
«Напитай меня хлебом слезным, напои меня слезами в полной
мере. В руки твои предаю себя и все, что есть моего, дабы ты осудил и наставил
меня. Кара твоя да постигнет меня, бич твой да будет мне наукой. Ибо нет высшей
радости для раба твоего, нежели претерпеть тяжкие муки во имя любви к тебе.
Благословен будь, о господи, что грехов моих не отпустил мне и полной мерой
воздал за каждый».
Когда Пер прочел эти слова, у него мороз пробежал по коже,
совсем как в тот раз, когда он читал последнее письмо матери. Эта пламенная
вера, которая попирала самые исконные требования плоти, вызывала у него
невольный протест.
«Поистине великое поношение для человека жить на
земле, — писал Томас Кемпис в своей книге о последователях Христа. —
Есть, пить, бодрствовать, спать, отдыхать, трудиться — словом, быть полным
рабом плоти — это великое поношение и мука для истинно верующего. О человек,
если бы ты мог лишь возносить хвалы господу и не знать других забот, сколь
счастливее был бы ты, нежели теперь, когда каждая из твоих потребностей делает
тебя рабом собственного тела».
Но больше всего в ходе этих исследований смутила Пера та же
самая мысль, которая уже год тому назад возникла у него после случайного
знакомства с переводом платоновского «Федона». Пер все отчетливее сознавал, что
христианство явилось на свет значительно раньше, чем сам Христос, а Христос
просто оказался наиболее полным выразителем его идей, да и то лишь в
определенный исторический период. Не приносил утешения и тот факт, что, если бы
не помощь со стороны государства и власть имущих, которые желали для
собственной выгоды сделать Христа духовным вождем своего времени, он так и
остался бы случайным, преходящим явлением в истории религии. Зато христианство
породила, верно, сама первоприрода человека, вскормил инстинкт, не имеющий
ничего общего с голосом плоти и берущий верх над нею всюду, где он только ни
встретится.
«Ибо тело причиняет нам тысячи забот, порождает беспокойство
и смятение, смущает нас и по его вине мы не в силах разглядеть истину. В нашей
жизни мы приближаемся к познанию лишь тогда, когда мы не думаем о своем теле и
уделяем ему не больше времени, чем нужно для удовлетворения самых насущных
потребностей, — то есть когда мы не даем ему завладеть нашими помыслами».
И так говорил сам Сократ. Или взять Будду! В мозгу Пера
навсегда засело буддистское изречение, и когда тьма овладевала его душой, оно
вспыхивало перед ним огненными буквами:
«Кто ничего не любит, ничего не ненавидит, ничего не желает
на этой земле, тот и лишь тот не знает ни оков, ни страха».
Куда ни глянь, один ответ! Сквозь все времена одно
требование: забудь про самого себя, подавляй свое «я», ибо счастье лишь в
отречении. А жизнь возражает: утверди самого себя, возлюби самого себя, и силу
своего тела, и мощь своего разума, ибо счастье лишь в обладании. Пока еще через
эту пропасть никто не перекинул моста. Торжествовать должен либо дух, либо
тело, третьего пути нет. И каждый обязан сделать выбор, если только не обладать
завидной способностью пастора Бломберга и ему подобных обманывать себя,
закрывая горизонт облаками лирического тумана. Надо утвердиться в своей точке
зрения, решить, на чьей ты стороне, присягнуть на верность либо кресту, либо
бокалу шампанского — и не мешкая, не со страхом, а с беззаветной решимостью, с
упоением.
И так, Пер вторично пришел к религии как к единственной
силе, поддерживающей и оправдывающей наше существование. Только не было уже в
нем прежнего радостного доверия ни к земле, ни к небесам. Он не желал походить
на эпикурейцев, а среди христиан он тоже оставался чужим. Но всего невозможнее
был возврат к святой невинности пастора Бломберга; Пер уже не мог, словно дитя,
спокойно собирать цветочки на краю пропасти, не сознавая той демонически
притягательной силы, которую таит в себе бездна.
* * *
Однажды ненастным весенним утром, в самом начале марта, к
дверям Пера подали запряженную двуколку. У Пера не было своего сарая, а потому
экипаж приходилось держать при трактире, и сегодня его доставил тамошний слуга.
Слуга стоял возле двуколки и чертыхался, обхватив плечи руками, чтобы хоть
немного согреться. Бедняга дожидался минут пятнадцать. Наконец, вышел заспанный
Пер в просторном плаще, молча взобрался на козлы, взял вожжи из рук слуги и
тронул лошадь. Он, по обыкновению, просидел полночи над книгами, а когда лег,
нахлынули всякие мысли, так что заснул он только под утро. Но рассветный
холодок сразу подбодрил его, кстати же экипаж у него был такой, в каком не
разоспишься: старый, повидавший виды, до того расхлябанный, что седока
подбрасывало на каждой выбоине и на каждом ухабе. Зато лошадь была хоть куда —
крепкий норвежский конек; она только имела скверную привычку всякий раз, когда
дорога шла под гору, осторожности ради трусить зигзагом от одной обочины до
другой. Удивительные у нее были глаза, прямо как плотничий ватерпас: даже самый
незначительный спуск она замечала немедленно. Уязвленный в своем кучерском
самолюбии, Пер сначала хотел выбить из нее дурь кнутом, но потом он привязался
к этой надежной, работящей животине, которая изо дня в день, в любую погоду
тащила его по всей округе, и позволил возить себя, как ей заблагорассудится.
По возможности он выбирал такой маршрут, чтобы проехать мимо
Бэструпа и перемолвиться словечком с Ингер. Он знал, что она поутру выходит в
сад и поджидает его. Поэтому утренние поездки были сопряжены с особой,
торжественной приподнятостью. Да и сама езда по холодку в такое утро, когда
низко над землей несутся разбухшие облака и стаи ворон с криком раскачиваются
на ветру, доставляла ему большое удовольствие. В душе не оставалось ничего от
мечтательного любования природой. Ему не чудилось больше, что она полна
таинственных откровений, как прежде, когда он жил в Керсхольме и по целым дням
сидел с удочками на берегу реки.
К нему вернулось какое-то чисто физическое ощущение
довольства, которое он испытывал еще мальчиком, когда смотрел, как мчатся по
небу облака и гнутся на ветру верхушки деревьев. При этом зрелище все мускулы
напрягаются, кровь быстрей бежит по жилам, и кажется, будто сила самой природы вливается
в тебя.
Когда Пер попытался вспомнить, отчего же он, собственно, всю
ночь не мог сомкнуть глаз и почему он вообще ведет себя так, словно не имеет
права на покой, пока не разрешит собственноручно загадку бытия, ему даже стало
смешно. В этот час, когда мысль его дремала, уступив место сонму дневных забот,
он снова доверчиво распахивал душу перед морем житейским и его соблазнами. Все
мрачные, все непонятные стороны жизни с наступлением утра казались ничтожными и
меркли перед тем неоспоримым фактом, что он молод, здоров, полон сил и едет в
собственном экипаже к своей любимой, чтобы освятить наступающий день нежным
поцелуем. Он возблагодарил бога, в которого уже почти не верил, вознес хвалы
жизни с ее радостями, заботами и трудами. Чего ради ломать себе голову? Все
надуманные муки суть лишь козни дьявола. Ведь это же фарисейство чистой воды —
не довольствоваться теми истинными заботами, которые создает жизнь. Через два с
половиной месяца его свадьба. Двадцатого мая, в день рождения Ингер, она —
убранная цветами новобрачная — переступит порог его дома. Унылому одиночеству
придет конец.
Сегодня Пер собрался, наконец, нанести визит, который он до
сих пор откладывал со дня на день. Два участка из тех, через которые должно
было пройти новое русло реки, принадлежали борупскому пастору. У него-то Пер и
хотел побывать. После той случайной встречи в грозу среди поля прошло уже
верных полтора года. Пер несколько раз проезжал мимо пастора, когда тот одиноко
гулял в сумерках по безлюдным тропинкам, и всегда с ним раскланивался, но
пастор, надо полагать, его не узнавал. Однако, до него доходили пересуды о
пасторе и его неудачной семейной жизни. Самые невероятные истории распускала
молва о жене пастора: она-де совершенно спилась, мало того, в молодые годы она
так распутничала, что дальше некуда. Прибавьте ко всему еще ее безалаберность и
лень, и каждому станет ясно, почему пастор неоднократно испытывал серьезнейшие
денежные затруднения. Все это пробудило в Пере сострадание к бедняге пастору. А
если он тем не менее продолжал откладывать свой визит со дня на день, то потому
лишь, что опасался, как бы его не встретили в штыки из-за родства с Бломбергом,
ибо Бломберг не только переманил в свою церковь большую часть паст Фьялтринга,
но и лишил его тем самым весьма изрядной доли нужных ему — видит бог, как
нужных — доходов.
На спуске к Бэструпу дорога описывала дугу. И тут радость
озарила лицо Пера. В саду, среди зеленой листвы, он увидел Ингер. Накинув на
плечи шаль, она высматривала, не едет ли он.
— Ах ты, соня-засоня! — издали крикнула она
ему. — Где ты пропадал?
— А ты меня ждала?
— Ой, я прямо вся закоченела.
— Бедняжечка ты моя!
Он подъехал вплотную к изгороди так, что их губы
соприкоснулись и куст шиповника прикрыл их.
— С добрым утром, родная!
— С добрым утром. Ты куда сейчас?
— Да так, по делам. Я очень спешу.
— Ты просто невыносим. Вечно у тебя какие-то дела. Ну
ладно, поезжай, раз так. Вечером будешь?
— Буду.
Еще один поцелуй, и еще один, и еще один, самый последний,
«в придачу», как выразился Пер.
— Ах ты, дрянной мальчишка! До свиданья.
— До свиданья.
— До свиданья. Только приезжай пораньше.
— Хорошо, приеду!
— До свиданья, дорогой!
— До свиданья!
— До свиданья.
Пегашка нетерпеливо затрусила дальше, а они все не выпускали
друг друга из объятий, так что она буквально оторвала их друг друга. Еще одно
«до свиданья, до свиданья!», оба машут платками, и двуколка скрывается за
углом.
Около полудня, после нескольких часов работы с землемерными
инструментами, Пер въехал в усадьбу борупского пастора.
Пастор Фьялтринг оказался дома и принял его у себя в
кабинете. Это была большая полутемная комната, скорее даже не комната, а зала,
но всего с двумя подслеповатыми оконцами. Правда, там имелась кое-какая мебель,
но комната была так велика, что казалась почти пустой простенке между окнами
стояла конторка, а на ней лежала раскрытая книга; едва лишь завидев гостя,
таинственный отшельник встал из-за конторки и пошел ему навстречу.
Перу бросилась в глаза та же необычная смесь любопытства,
смущения и достоинства, которая поразила его уже тогда, в церкви. Пастор
остановился на почтительном расстоянии и поклонился с изысканной вежливостью,
впрочем, не вынимая рук из-за спины. Узнал он Пера или нет, сказать трудно.
Когда Пер назвал себя, пастор движением руки указал на диван, сам уселся в
кресло чуть поодаль и спросил, чем может служить.
Пер вкратце изложил свое дело. Речь шла об углублении
нескольких канав на участке пастора. Пастор отвечал, что вообще-то он не имеет
права распоряжаться казенной землей, но что, поскольку речь идет о таких
мелочах, он готов это взять на свою ответственность. Он просит только об одном:
на случай, если в будущем понадобятся какие-нибудь оправдательные документы, он
хотел бы, чтобы Пер составил краткий письменный перечень необходимых работ, на
что Пер с готовностью согласился.
Все дело было улажено в какие-нибудь несколько минут, затем
последовала долгая пауза. Пастор внимательно изучал свои руки, явно дожидаясь,
когда гость, наконец, встанет и уйдет. Но как только Пер и в самом деле
собрался уходить, пастор, вероятно, испугался, что вел себя невежливо. Он
спросил Пера, как ему нравятся здешние места, где он живет, и, узнав, что Пер
поселился возле станции, сказал, что ему, следовательно, не приходится скучать:
ведь возле станции Римальт мало-помалу вырос целый городок. Там живет и
директор училища, и аптекарь, и другие. О Бломбергах и вообще обо всем Бэструпе
не было сказано ни слова.
Пер, сохранивший о пасторе весьма яркое воспоминание с той
памятной встречи в грозу, был разочарован этими избитыми фразами. Вдобавок он обиделся,
поскольку его так вот просто взяли и свалили в одну кучу с членами пресловутого
клуба, тем более что сам пастор, если судить по его тону, был о них не слишком
высокого мнения. Поэтому Пер ответил с ударением, что никаких знакомств в
городе не имеет и живет весьма замкнуто, довольствуясь обществом своих книг.
Пастор чуть приподнял голову. Он по-прежнему смотрел мимо
Пера, но на какую-то долю секунды его изжелта-бледное безбородое лицо приняло
пытливое и даже заинтересованное выражение.
— Конечно, — сказал он. — Уединенная жизнь в
мире идей тоже может приносить человеку удовлетворение. И даже радость. И даже,
пожалуй, счастье.
Чуть улыбнувшись, он добавил, что одиночество порой куда как
занимательно. Ибо, если вдумчиво порыться в себе самом, возникает иногда
обманчивое чувство, что внутри у тебя сидит какой-то посторонний человек.
Пораженный точностью сравнения, Пер развил его, сказав, что
этот чужак обычно человек несносный, неуживчивый и причиняет нам немало
беспокойства и неприятностей.
И еще раз изумленно-пытливое выражение скользнуло по лицу
пастора. Впрочем, он не стал углубляться в дебри и завершил все сказанное
словами, что люди охотно ищут в чужих мыслях убежища от своих собственных. А
ничто не отвлекает так, как чтение книг. Наблюдения, высказываемые в книгах,
действуют чаще всего успокоительно.
Опять наступило молчание. Должно быть, пастор нечаянно
коснулся темы, которую он не хотел бы обсуждать подробнее с малознакомым
человеком. Пер почувствовал, что он все время держится начеку и что настоящего
разговора все равно не выйдет. Поэтому он встал, и пастор больше не пытался
удерживать его. Впрочем, никакой невежливости здесь не было и в помине.
Прощаясь, Фьялтринг протянул ему сухую и горячую руку и весьма учтиво
извинился, что из-за сквозняков не может проводить гостя до передней.
Как ни мимолетна была эта встреча, она произвела на Пера
глубокое впечатление. Вечером, сидя за ужином у Бломбергов, он заговорил о
Фьялтринге таким тоном, который пришелся не по душе хозяевам. Заметив свою
оплошность, он умолк, а тесть, чтобы исправить положение, сказал то, что
говорил всегда, когда речь заходила о его коллеге.
— Ах, бедняга, ничего другого не скажешь! Мне его так
жалко, так жалко! Зря только он сделался пастором.
На другой день с утра Пер засел за составление
оправдательного документа, о котором его просил пастор Фьялтринг. Он долго
возился с ним, потом взял большой лист слоновой бумаги, переписал все набело да
еще сверх того начертал план пасторской усадьбы.
Неделю спустя, когда ему случилось проезжать мимо Борупа, он
заехал к пастору, чтобы вручить ему свой труд. Пастор был так мало избалован
вниманием, что очень смутился, увидев все это великолепие, и от души
поблагодарил Пера. А так как Пер собирался тут же уйти, хозяин пришел в
совершенное отчаяние и извинился за то, что прошлый раз вел себя не совсем
любезно. Он силком усадил Пера на диван, и на сей раз между ними очень скоро
завязался откровенный разговор.
Исходным пунктом послужил документ, составленный Пером. Пер
сообщил, что на пасторском участке имеются весьма значительные залежи торфа.
Правда, они расположены очень глубоко и добраться до них совсем не просто, но
именно потому торф этот отличается превосходным качеством. Он, Пер, убежден,
что имеет смысл установить небольшой насос, чтобы систематически осушать карьер
и формовать брикеты.
Пастор Фьялтринг остановился перед ним на узеньком
половичке, который лежал посреди комнаты, и, болезненно улыбаясь, покачал
головой.
— Пусть уж этим займется мой преемник, — сказал
он. — У меня не такое здоровье, чтобы строить планы на будущее. А кроме
того, — закончил он, — даже если смерть предоставит мне небольшую
отсрочку, я не знаю, долго ли церковные власти и мои ретивые коллеги позволят
мне проповедовать перед пустыми скамьями.
Пер залился краской и хотел было из вежливости что-то
возразить, но пастор не дал ему даже рта раскрыть.
— Нет, я не строю себе никаких иллюзий. Наше время
превратило религию в рыночный товар; не мудрено, что люди охотнее идут туда,
где они могут купить ее по дешевке.
Пер опустил голову. Против этого трудно было что-нибудь
возразить. Но из-за Ингер он считал своим долгом выступить на защиту тестя. Он
сказал, что новейшие религиозные течения при всей своей поверхности пробуждают
в народе духовные запросы и тем самым подготавливают наступление нового периода
в истории культуры. Во время своих разъездов по округе он мог неоднократно
наблюдать, что датские крестьяне, там, где дело касается духовной жизни и
остроты восприятия, на несколько голов выше своих собратьев за рубежом,
особенно — в католических странах.
На это пастор Фьялтринг отвечал, что такое благосклонное,
полупокровительственное или просто даже любопытствующее отношение к великим
вопросам бытия хуже, на его взгляд, чем вообще полное отсутствие какого бы то
ни было отношения. Вера — это страсть; там же, где она перестает быть страстью,
мы просто заигрываем с господом богом, и ничего больше. Создать искусственным
путем видимость духовной жизни в народе совсем еще не значит подготовить почву
для искренней и серьезной веры или, на худой конец, просто для серьезного
сомнения, — скорей наоборот, это убивает все и всяческие ростки настоящего
отношения к богу, заложенного в каждом человеке.
Пастор прошел несколько раз по узкому половичку и
остановился в противоположном конце комнаты. Он словно увещевал себя самого не
наговорить лишнего. Но — увы! — слишком поздно. Непреодолимое желание
высказаться, все мысли, передуманные в долгие часы одиночества, нахлынули на
него, и он не мог долее сдерживаться.
Он прямо сказал Перу, что засилье техники отчасти повинно в
том, что современный человек обречен быть существом поверхностным и
опустошенным. Головокружительное развитие промышленности убрало с пути религию.
Во всех областях жизни люди привыкли удовлетворять свои потребности с
наименьшей затратой энергии. Того же они требуют и от веры: она должна
снисходить на них, не отнимая ни времени, ни энергии. А у тех, кто несет народу
слово божие — будь то люди, возведенные в духовный сан, или просто
миряне, — зачастую не хватает силы воли, чтобы противиться этому
требованию. Мы с гордостью показываем всему миру наши Высшие народные школы,
которые с течением времени превратились в эдакое официальное заведение, где вам
за три-четыре месяца сфабрикуют готовое мировоззрение с ручательством. По виду
это чудо, а на деле — один обман. Чтобы достичь необходимой простоты и
дешевизны, религию подменяют поэзией, окутывают бытие поэтической дымкой,
покрывают обманчивым лаком. С его, Фьялтринга, точки зрения результатом так
называемого религиозно-народного возрождения последних лет в Дании явился
именно такой лакированный материализм.
Запальчивый тон пастора огорчил Пера, тем более что пастор
высказывал его собственные мысли. Но унять пастора уже не было никакой
возможности.
— О душе человека, об условиях, необходимых для ее
процветания, мы знаем позорно мало; но вся история, равно как и свидетельства
отдельных людей, неопровержимо доказывает, что для развития души, — как,
впрочем, для всякого развития, — потребно время и противодействие.
Известно далее, что счастье в житейском понимании слова делает человека духовно
бесплодным. Родная стихия человеческой души — это горе, боль, отречение.
Радость — это голос зверя, живущего в нас. Не потому ли в дни упоения успехом
люди так падки до всякого кривляния и свинства, тогда как в годину бедствий,
когда им доводится заглянуть в глубины собственного «я», туда, где бьют чистые
родники божественного, которое господь заложил в каждое живое существо, мы
видим ничем не замутненный образ человека? Пусть христианство явилось в мир как
благая весть, но если понимать это выражение буквально, человечество запутается
в неразрешимом противоречии. Религия, провозгласившая мир, покой и
благоволение, завалила родники, питающие душу, подавила порывы духовной жизни,
устранила болезнь путем умерщвления больного. Самое идею рая как некоего
потустороннего вместилища всяческого совершенства очень трудно увязать с
нынешним пониманием религии. Слова: «Оставь надежду всяк сюда входящий»,
которые Данте поместил над вратами ада, следовало бы с большим основанием — и в
более страшном смысле — начертать на вратах царствия небесного, где у человека
отнята возможность дальнейшего развития. Да, ограниченному уму человеческому
представляется необходимым долгие годы пребывать среди осужденных либо на веки
вечные, либо на какой-то срок, дабы обрести чистоту и целомудрие души и
истинное блаженство, если воспринимать его как религиозное откровение.
Но, быть может, мы просто не постигли сокровенного смысла,
который господь явил нам в евангелии. И если так, тогда понятно, почему
христианство за целых два тысячелетия, невзирая на высокие слова и
торжественные клятвы, не сумело ничего больше сделать для духовного развития
человечества. Некоторые богословы начисто отрицают божественное происхождение
Христа. И действительно, родственные связи между Христом и богом Ветхого завета
не сразу-то и поймешь. Не будет большим преувеличением сказать, что первый
является полной противоположностью второго, я бы даже сказал, пародией на него.
Вот у евреев, к примеру, Христос вызывал отвращение. Но если он не сын божий,
кто поручится за то, что господь не нарочно дал ему родиться, и претерпеть
муки, и умереть страшной смертью, лишь бы хорошенько припугнуть нас?
Пастор Фьялтринг вдруг с разбегу остановился как вкопанный,
словно испугавшись собственных слов. Лоб его пошел красными пятнами. Плечи и
лицо нервно задергались.
— Вам, надеюсь, понятно, что я говорю это не шутки
ради. Мне думается, что уже если подвергать образ Христа и его историческую
миссию тщательному анализу, — а время для этого безусловно настало, —
то подвергать основательно и без предвзятости. Пусть даже нам придется ради
этого рискнуть спасением души.
Пер не нашелся, что ответить, а сам пастор по всей
вероятности даже не сознавал, как далеко он уклонился от первоначальной темы.
Не заметил он также, что дверь за его спиной отворилась и в комнату вошла его
жена. Только когда Пер встал и поклонился, пастор обернулся к ней и умолк на
полуслове.
Пер про себя отметил, что людская молва отнюдь не погрешила
против истины, расписывая внешность пасторши, Это была бесформенная,
расплывшаяся женщина с отечным лицом пропойцы и выкаченными неподвижными
глазами, почти бесцветными на багровом лице. Она явно постаралась приодеться,
но тем сильнее бросалась в глаза ее неряшливость. Второпях она даже смочила
волосы, чтобы лучше расчесать их, и надела довольно приличное платье, но из-под
съехавшего на ухо чепца выглядывал какой-то колтун, а из-под нарядного платья —
стоптанные и давно не чищенные башмаки.
Когда Фьялтринг представил Пера своей жене, та приветливо
улыбнулась.
— Быть может, господин Сидениус не откажется
позавтракать с нами? Кушать уже подано.
Пер не знал, как ему поступить. От сострадания у него больно
сжалось сердце.
Он бы охотнее всего ответил «нет», но боялся обидеть
супругов своим отказом и потому принял их приглашение.
Перу показалось странным, что пастор Фьялтринг в обращении с
женой не выказывал сколько-нибудь заметного неудовольствия. Правда, ему было
явно не по себе и вид у него был весьма отсутствующий, но держался он как заботливый
супруг — внимательно и даже, можно сказать, галантно. Сама же она, судя по
всему, вовсе не сознавала своего позора. Говорила за столом преимущественно она
одна — сбивчивые воспоминания о Копенгагене мешались с воспоминаниями о
северной Зеландии, где ее отец был пастором.
Вдобавок она не имела привычки слушать, что отвечают ее
собеседники, и под конец за столом звучал только ее голос.
Когда после завтрака они вернулись в кабинет, Пер сразу
почувствовал, что прерванный разговор больше не возобновится. Кстати, и хозяин
его не удерживал. Зато на прощанье он проводил его до крыльца, еще раз
поблагодарил за проявленную заботу и сказал, что, если Перу случится проезжать
мимо, он всегда будет рад видеть его у себя.
Пер охотно воспользовался этим приглашением и в последующие
дни подыскивал себе такие дела, чтобы, как будто ненароком, заехать к пастору.
Потом он стал заезжать уже безо всякого предлога и всегда встречал самый
радушный прием. Но службу в борупской церкви он никогда не посещал, и не только
из-за тестя. Он уже побывал один раз на проповеди Фьялтринга, и этого с лихвой
хватало для того, чтобы удержать его в дальнейшем от подобных попыток. На
кафедре пастор Фьялтринг сильно смахивал на паяца. Он был по натуре своей
искатель правды, не умел играть на душевных струнах и еще того меньше —
провозглашать истины. Кто хотел постичь Фьялтринга, должен был проникнуть в его
уединение. Но даже в этом уединении, если его заставали врасплох, он от
растерянности начинал метаться, словно мотылек, вдруг вылетевший из тьмы на
свет. Беспокоился ли он из-за своего костюма, не рассчитанного на визиты
посторонних лиц, мучила ли его мысль о болезни, которую он вбил себе в
голову, — бог весть, но только он начинал пересаживаться со стула на стул,
а не то забивался в угол и сидел там, скорчившись и подперев руками обвязанную
голову.
Впрочем, к Перу он привык очень скоро и не выказывал при его
появлении обычной робости, а когда ему удавалось победить свою робость, он мог
говорить без устали целыми часами.
Бломбергам Пер ничего про свое знакомство с этим еретиком не
рассказывал. Не только старикам, но даже Ингер. Он знал, что она непременно
оскорбится за своего папашу, а заразить ее своим увлечением он пока не мог, ибо
она, как дитя, верила в отцовскую непогрешимость. С этим придется еще подождать
до той поры, когда они будут вместе, совсем-совсем вместе. Изредка, когда между
ним и будущим тестем все же завязывалась небольшая словесная перепалка по
вопросам веры, Ингер очень на него за это сердилась и давала понять, что у них
в доме объясняют такие перепалки обычной мальчишеской заносчивостью, —
ведь не может же солидный человек всерьез считать себя умнее самого пастора
Бломберга.
От того, что ему приходилось держать в тайне свои визиты к
Фьялтрингу, впечатления от встреч с ним тоже приобрели некоторый налет
таинственности. Мистицизмом были окрашены и познания Фьялтринга, незаурядные и
многогранные. При помощи Фьялтринга он познакомился со средневековым
богословием. Его торжественно ввели в византийские храмы схоластической мысли,
посвятили в готические грезы фантастов-мечтателей дореформационного периода,
поведали о таких людях, как Местер Эккарт, Иоганн Гаулер, Райсброк и Герхард
Грот, интерес к которым и побудил пастора Фьялтринга заняться столь
доскональным их изучением. Ни одна религиозная школа, ни одно направление
прошлого и настоящего не были чужды Фьялтрингу. Он равно понимал и принимал
даже такие зловещие проявления извращенной религиозности, как поклонение
сатане, орден розенкрейцеров, черные мессы, он зачитывал наизусть длинные
отрывки из всевозможных теоретиков этих тайных сект.
Но больше всего занимала Пера личность самого пастора
Фьялтринга и глубоко прочувствованное отношение ко всему, о чем тот говорил.
Постигнув в совершенстве каждый поворот человеческой мысли, он словно на
собственном опыте испытал все человеческие желания, все скорби. Даже когда он
говорил про ад, казалось, будто он сам побывал там и теперь намять
разворачивает перед ним перечень испытанных мук. А в счастливые минуты в его
живых, тонких и подвижных чертах отражались воспоминания о райском блаженстве.
Иногда по бледному лицу его скользило такое выражение, будто его слуха только
что коснулась далекая музыка сфер.
Когда после таких встреч Пер слушал болтовню своего
упитанного тестя, он с небывалой силой ощущал, как мало стоит эта низкопробная
жизнерадостность по сравнению с истинной верой или пусть даже с сомнением, но
сомнением выстраданным, добытым в тяжелой борьбе. Особенно резко бросилось в
глаза это различие, когда он побывал на одном из так называемых неофициальных
съездов, которые раза два в год устраивал у себя Бломберг и где под
руководством Бломберга собиралось так называемое свободомыслящее духовенство
округа, чтобы обсудить проблемы, волнующие современную церковь. Даже в самых
дерзких, самых кощунственных речах пастора Фьялтринга было куда больше
подлинного благочестия, чем в мальчишеском панибратстве с господом богом и в
неукротимой болтовне «под Лютера», которой услаждали себя святые отцы. Удобно
развалясь в креслах и напустив на себя либо рассеянный вид, либо вид полнейшего
самозабвения — профессиональный атрибут всех проповедников, — они с
трубкой в зубах толковали об отпущении грехов или о том, сколь доходчивы наши
молитвы. Когда он видел их, когда он слышал, как они стараются превзойти друг друга
в любви к справедливости и в готовности пойти навстречу запросам времени и дать
народу религию по самой низкой цене, он понимал, почему Фьялтринг заклеймил их
именем «торгаши» и прозвал всю эту поэтическую чувствительность «лакированным
материализмом».
Да и характер тестя нравился Перу все меньше и меньше.
Особенно усилилась эта неприязнь после того, как он стороной узнал подробности
о недостойном отношении Бломберга к старику отцу, на что намекал еще
управляющий Керсхольма. Оказалось, что отец Бломберга и впрямь живет в
величайшей нужде где-то на острове Фюн и что сын навсегда захлопнул перед ним
двери своего дома, поскольку тот, будучи уже стариком, преступил шестую
заповедь и прижил ребенка со своей служанкой. Пастор Бломберг, человек
величайшей терпимости по части вопросов религиозных, был несокрушим, как скала,
по части морали. Подобно ряду своих коллег, он стремился там, где дело касалось
нравственности, сквитаться за уступки, которые церковь в последние годы
вынуждена была сделать разуму. К тому же, в глубине души Пер подозревал, что
тестюшка с радостью ухватился за благовидный предлог, чтобы спихнуть с плеч
заботу о беспомощном и почти слепом старце. Между отцом и сыном никогда не
существовало слишком близких отношений, а Бломберг был не большой охотник
приносить себя в жертву. Хотя сам он жил на широкую ногу и время от времени
весьма бесцеремонно требовал, чтобы прихожане доказывали свою любовь к нему при
помощи звонкой монеты, он отнюдь не блистал щедростью, когда требовалось
оказать поддержку другим. Не раз и не два Пер слышал, как он заканчивает
разговор с бедняками, которые пришли просить у него помощи, неизменным
обещанием «от всей души помолиться за них».
При всем при том Пер ни минуты не сомневался в искренности
бломберговской веры. И это было самое ужасное, это впоследствии отвратило его
от религии, ибо, за исключением тех случаев, когда религия вытесняла все
низменные свойства, заложенные в человеке от природы, как было, например, у
«святых» в полном смысле этого слова, она совершенно не обладала способностью
возвышать души и облагораживать умы. Скорей уж сомнение обладало такой
чудодейственной силой. Когда Пер спрашивал себя, какое же значение имела для
него дружба с пастором Фьялтрингом, ответ гласил, что Фьялтринг избавил его от
сознания мучительной раздвоенности, сознания своей неспособности создать четко
выраженное мировоззрение, из-за чего Пер так жестоко страдал прежде. О чем бы
ни говорил пастор Фьялтринг, он неизбежно возвращался к сомнению, ибо оно есть
первейший залог всякой веры, ее, так сказать, «вечно плодоносящее материнское
лоно». Как день рождается из ночи и сам рождает ее, как вся жизнь на земле
пошла от этой смены мрака и света, так и религия неизбежно возникает из духа
противоречия, который порывами своими зажигает огонь беспокойства в душе
человеческой. Вера, не обновляемая вечным сомнением, мертва, — это черенок
от метлы, это костыль, с помощью которого ты можешь ненадолго забыть о своей
хромоте, но такая вера не может быть настоящей, жизненной силой.
Как-то, будучи в шутливом настроении, Фьялтринг заметил:
— Если верить тому, что благими намерениями вымощена
дорога в ад, то дорога в рай должна быть вымощена дурными намерениями. —
И, развивая свою мысль, доказал, что он гораздо ближе к истине, чем это могло
бы показаться на первый взгляд. — Возьмем, к примеру, походку человека.
Как известно, каждый шаг человека есть вовремя приостановленное падение, точно
так же и подъем нашего духа к высотам совершенства есть цепь непрерывных
падений, от которых удерживает нас благодетельный инстинкт самосохранения,
заложенный в нас богом.
Когда Пер окинул взором пройденный им путь, ему показалось,
что путь этот служит нагляднейшим подтверждением слов Фьялтринга. И тогда он
впервые смог с надеждой и доверием взглянуть в лицо будущему.
* * *
Тем временем в Бэструпе шли полным ходом приготовления к
свадьбе. С утра до ночи стрекотала швейная машина, а по понедельникам пасторша
с раннего утра уезжала в город, где была заказана большая часть приданого.
Такие слова, как ореховое дерево, тик, сатин, набивка, репс, валики, подушки,
конский волос, тюлевые занавески, простынное полотно, оглушали Пера, стоило ему
показаться в дверях. Даже мысли Ингер куда больше были заняты беседами с
шорником и столяром, нежели предстоящим торжеством любви. Пер чувствовал себя в
Бэструпе все более и более лишним.
Правда, сам он тоже потихоньку готовил свое жилище к приему
Ингер. Заработки у него теперь стали довольно приличные. Помимо своих основных
занятий (то есть работ по перепланировке речного русла), он брался и за более
мелкие дела, что давало ему изрядный доход. Он уже полностью расплатился с
родней и начал откладывать деньги для уплаты долга Филиппу Саломону и Ивэну.
Теперь он начал приводить в порядок свой запущенный дом
изнутри и снаружи. Купил новые обои, велел поднять в кухне старомодный
кирпичный пол и настелить там доски. Природная смекалка и здесь пришла ему на
помощь, она сказывалась в массе с виду незначительных практических
усовершенствований — он переложил печь, перестроил водопровод и тому подобное.
Пер знал, что для Ингер не может быть лучшего подарка, чем
хорошо устроенная кухня, прохладная кладовка, свежевыбеленный погреб и набитый
дровами сарай с удобным подходом. От своей матери она унаследовала любовь к
чистоте и порядку. Вид стопки перемытых тарелок или до блеска надраенной медной
кастрюли вызывал у нее такой же благоговейный восторг, какой вызывают у других
людей произведения искусства.
Ну и, естественно, усовершенствования в одной области
хозяйства открывали глаза Перу на вопиющие недостатки в другой. Не успел он
разделаться с кухней, как ему пришло в голову, что не грех бы перестелить пол и
в гостиной. Сам того не замечая, он поддался настроению хозяйственной суеты,
которое царило в Бэструпе. На визиты к пастору Фьялтрингу у него теперь просто
не оставалось времени. Боясь, что не успеет сделать все задуманное, он, подобно
Ингер, начал про себя размышлять, как бы отсрочить свадьбу на недельку-другую.
А тут начала прибывать из города заказанная мебель, и с ней
пошли новые заботы. Шкаф сделали слишком большой, он никак не устанавливался
куда положено; зато палки для гардин сделали короче, чем надо. А главное,
отчего Ингер на некоторое время пришла в совершенное отчаяние, главное — узор
новых обоев не очень гармонировал с расцветкой ковра и обивкой мебели. Едва Пер
появлялся в Бэструпе, Ингер выбегала ему навстречу с озабоченным выражением
лица и спрашивала, какой ширины у него окна или какова площадь пола, а когда он
уходил, она давала ему столько наказов, что порой забывала даже поцеловать на
прощанье.
Эта суета продолжалась вплоть до великого события, более
того — дня за два до свадьбы она приняла размеры всеобщей паники. Все заказы
были уже доставлены. Не хватало только кроватей, и их ждали со дня на день. К
мебельщику засылали гонцов, и он неизменно обещал прислать кровати к сроку.
Кровати, которых все не было и не было, сделались в Бэструпе единственной темой
разговоров. Пер понять не мог, как это Ингер, такая стыдливая и целомудренная,
способна делиться своими горестями не только с ним, но и со всеми, кто ни
заглянет в Бэструп. Отголоски бури докатились до городка, повсюду говорили
только об этих кроватях; и потому, когда их наконец за день до свадьбы
водворили на место, все вздохнули с облегчением.
Настал знаменательный день. С самого утра яркое солнце
озарило расцвеченный флагами город. Стар и млад высыпали на улицу, когда
свадебный кортеж направился к церкви. Ингер сидела в открытой коляске рядом с
осанистым пожилым господином — своим дядей. У дяди была остроконечная бородка
какого-то неопределенного цвета, а в петлице фрака красовалась роза. Ингер была
прелестна, но, к сожалению, слишком хорошо сознавала это. Тетки, которые
наряжали ее, подружки, которые надевали на нее фату и миртовый венок, служанки
и работницы, которые толпились у них в усадьбе, — все в один голос
заявили, что никогда еще бэструпская церковь не видывала более очаровательной
невесты.
Среди гостей было даже двое из родственников Пера — Эберхард
и Сигне. Явилась на свадьбу и вся местная «знать»: советник юстиции Клаусен,
гофегермейстерша, заведующий Высшей народной школой, несколько священников,
поверенный по делам сельской общины, сливки римальтской интеллигенции — словом,
человек до пятидесяти.
К полудню весь пасторский сад был запружен людьми.
Любопытные теснились поближе к окнам — послушать застольные речи. Потом для них
накрыли стол под деревьями, чтобы ни один не ушел без угощенья, а толпа все
время росла, и под конец в саду получилось настоящее народное гулянье.
На следующее утро дальние гости начали разъезжаться — сперва
Эберхард и Сигне, потом брат пасторши, дядя Ингер. Дядя оказался очень занятным
человеком с ярко выраженной страстью к приключениям. Он вдоволь побродил в свое
время по свету, потом осел на одном месте и даже сделался коммерческим
директором довольно солидной корабельной верфи в Фиуме, где и зажил своим
домом. Он с радостью ухватился за предлог побывать на родине, где не был уже
много лет, и провел с Бэструпе до свадьбы целую неделю. Непривычный облик и
заморские манеры отпугивали пасторское семейство и затрудняли сближение.
Особенно отличался сам Бломберг, который называл шурина не иначе как «старый
фат». Зато с Пером они сошлись легко и быстро. Несколько раз он составил Перу
компанию, когда тот разъезжал по делам. Правда, в технике он мало что смыслил,
зато он сумел оценить качество работы и весьма недвусмысленно, хотя и в самых
деликатных выражениях, намекнул сестре и ее мужу, что зять у них слишком хорош
для того, чтобы торчать в этой дыре и рыть канавы на потребу крестьянам.
Фру Бломберг, весьма взволнованная с самого утра, не
успокоилась даже после отъезда гостей. Она проводила брата до станции, чтобы
заодно проведать молодых.
Час был уже не ранний, но молодые еще только завтракали,
причем настроение за столом царило отнюдь не бодрое. У Пера был недоумевающий
вид, а Ингер сидела бледная, молчаливая и надутая. Фру Бломберг притворилась,
будто ничего не замечает. Она сразу смекнула, в чем тут дело, и подавила
невольную улыбку. Двадцать два года тому назад она сама пережила точно такое же
утро после первой брачной ночи. Поэтому она тихонько допила свой кофе,
потолковала с молодыми о свадьбе и о разъехавшихся гостях. После кофе она пошла
вместе с Ингер на кухню и в кладовую — поделать кое-что по хозяйству, а Пер
забрался к себе в кабинет и не выходил оттуда, пока теща не уехала.
Он сел возле окна и, подперев голову руками, стал
разглядывать тянувшиеся за оградой поля. Он отлично понимал, что ничего
страшного, собственно-то говоря, не случилось и что Ингер со временем
перестанет быть такой недотрогой. Но все равно разочарование не проходило, и на
душе по-прежнему было тяжело.
Вместо светлых минут, которые могли бы стать для него самым
дорогим воспоминанием, вышла тяжелая и неприятная сцена, о которой он всегда
будет вспоминать со стыдом и гадливостью.
Мысли его вернулись к другой брачной ночи — первой ночи с
Якобой, и он невольно сравнил ту и другую. Но вдруг какое-то зловещее чувство
шевельнулось в глубинах его сознания и, словно ядовитая змея, ужалило прямо в
сердце. Быть может, он сам во всем виноват? Быть может, его снова настигло
возмездие за грехи прошлого?
|