
Увеличить |
Глава XII
Ночью, когда поезд мчался по Ютландии, Пер без устали
вспоминал, как семь лет тому назад он последний раз так неудачно съездил домой
на рождество. До мельчайших подробностей вспоминалась ему эта поездка: тогда
был тёмный, ненастный вечер, холодный желтоватый туман окутывал город, и сонно
мерцающие фонари казались в тумане ещё унылее. На мокрой платформе стояла его
сестра Сигне в куцем старомодном салопе, на руках у неё красовались чёрные
шерстяные перчатки, а из-под юбки выглядывали большие ноги в калошах. Пер
вспомнил, как рассердился отец, когда узнал, что сын без разрешения устроил
себе каникулы, и как сам он огорчился, когда увидел, что в столовой натирают
пол и что, значит, все уже отужинали.
Пера даже удивило, что он до сих пор живо помнит все эти
мелочи, хотя сейчас они решительно ничего для него не значили. И уж во всяком
случае, он не хотел признать, что родительский дом и мрачные воспоминания,
вынесенные оттуда, до сих пор имеют над ним какую-то власть. Он готов был
согласиться лишь с тем, что мысли о прошлом, которое за последние годы совсем
исчезло из его жизни и памяти, сейчас, в порядке исключения, вновь посетили
его.
Ранним утром, при ясном октябрьском солнышке, Пер подъехал к
маленькому городку.
Появление Пера, вернее его необычный костюм, вызвало на
вокзале заметное оживление. На нём было длинное подбитое шелком дорожное пальто
мышиного цвета с большим бархатным воротником и обшлагами. На темноволосой,
гладко остриженной голове красовалась шотландская дорожная шапочка, и, наконец,
из-под высоко засученных брючек, согласно новейшей моде, выглядывали
светло-серые гетры. Чемодан, картонка для шляпы и прочие дорожные аксессуары —
всё было первого сорта и все с иголочки.
Какие-то крестьяне в домотканых куртках испуганно
посторонились. Пер не без тайного удовольствия услышал их шепот: «Это часом не
молодой граф Фрюс?»
Хотя Пер дал телеграмму о выезде, встречать его так никто и
не вышел.
«Ну что ж, тем лучше, — подумал Пер, — по крайней
мере буду свободен». Он решил снять номер в отеле, что во всех отношениях было
бы для него удобнее.
Но не успел он сесть в один из поджидавших у вокзала
гостиничных омнибусов, как увидел Эберхарда, который неторопливо выходил из
привокзального парка. Пер тут же догадался, что брат, который пуще всего на
свете боялся уронить своё достоинство, нарочно пережидал в парке, чтобы сделать
вид, будто он очутился здесь совершенно случайно, прогуливаясь, и эта догадка
заставила Пера пожать плечами. Подобное высокомерие в былые дни взорвало бы
его, теперь же оно вызвало у него только жалость.
Когда Эберхард увидел, что Пер уже сговаривается со служащим
из отеля, он явно перепугался и ускорил шаги.
— Ты что, в отеле хочешь остановиться? — спросил
он, даже не успев поздороваться.
— Да, — ответил Пер, — при сложившихся
обстоятельствах мне не хотелось бы беспокоить домашних.
— Но тебе приготовили комнату, и места у нас много.
Мать очень обидится, если ты остановишься в отеле.
— Ну, конечно, раз так… Пришлите мне, пожалуйста,
носильщика, обратился Пер к служителю. После этого он спросил у Эберхарда о
здоровье отца.
— Он спит со вчерашнего дня. Вообще, он непрерывно
дремлет. Последние сутки он почти всё время в забытьи.
Из вокзала вышел носильщик в сопровождении служителя,
который почтительно снял каскетку перед Пером. Пер бросил ему крону и дал
носильщику указания относительно багажа.
Эберхард тем временем отошёл в сторону, он украдкой и с
явным беспокойством изучал костюм Пера. Когда он обнаружил гетры, лицо его
выразило неописуемый ужас.
— Пошли задами, — сказал он и хотел было свернуть
на тропинку, которая вела к пасторской усадьбе по окраине города.
Пер запротестовал:
— Тут гораздо дальше, а я устал.
— Ну, как хочешь, — ответил Эберхард, скривив рот.
Обычно это у него означало, что он считает ниже своего достоинства вдаваться в
пререкания.
Братья молча шли по главной улице.
Встреча с родным городом на первых порах не произвела на
Пера сильного впечатления. Узкие и кривые улочки, одноэтажные и изредка
двухэтажные дома, бесконечные канавы — всё это казалось ему смешным, чуть ли не
игрушечным по сравнению с огромной столицей, из которой он только что приехал. Город
постигла та же судьба, что и родительский дом: за последние годы он совсем ушел
из его жизни, скрылся с его горизонта. Пер невольно улыбнулся, вспомнив свою
прежнюю честолюбивую мечту — вернуться победителем в это воронье гнездо,
которое было некогда свидетелем его унижения.
И всё же он узнавал почти всех встречных. Каждый маленький
домик, выкрашенный масляной краской, и зеркальце, прибитое у окна гостиной,
каждая вывеска над дверью лавки, каждый цеховой герб над воротами оживляли в
его воспоминаниях какую-то часть прошлого. Особенно классическая гимназия,
которая глядела на улицу приземистым фасадом и высокими стенами, окружавшими
площадку для игр, пробудила в его памяти целый рой воспоминаний детства. Там
как раз была перемена, и шум ребячьих голосов доносился из-за стены, точно так
же, как и в его время. А вокруг города поднимались холмы, которые он любил
мальчиком, и фьорд, и широкая равнина, где он играл в летние дни. Здесь
зародились первые робкие мечты о сооружении канала, здесь он впервые по-настоящему
понял, какое значение имеет сила ветра, когда запустил в воздух огромного змея
и заставил его тянуть игрушечную тележку, груженную камнями. Вдруг словно
что-то толкнуло Пера — в открытых дверях школы появился высокий, чуть сутулый
человек, и Пер сразу же узнал в нём своего старого учителя математики. Невольно
он слегка приподнял шляпу над головой и покраснел от волнения. Он вспомнил, что
этот человек, который только что шаркающей походкой равнодушно прошёл мимо,
явно не узнав его, этот старый недалёкий учитель в потёртом сюртуке сыграл
огромную роль в его жизни, был, можно сказать, его судьбой. Если бы этот
человек не убеждал так настойчиво отца, тот никогда не позволил бы Перу уехать
в Копенгаген и поступить в политехнический институт. Его отдали бы учиться
ремеслу или пристроили бы к какому-нибудь торговому делу. А что было бы тогда?
Эберхард спросил его, как он доехал, но Пер, погруженный в
свои мысли, не слышал вопроса. Чувство вечной и неизменной зависимости от этого
грязного, жалкого городишки показалось ему унизительным. Особенно возмущало его
то, что город, со своей стороны, совершенно от него не зависел. И кривоногий
купец Хьертинг, который в холщовой куртке, деревянных башмаках и с выложенной
серебром пенковой трубкой стоял у дверей своей лавки, и сонный рыжий парикмахер
Зибенхаузен, который — ну точно в былые дни — высунулся из окна и подсматривал
за служанками, и городской глашатай, чей барабан и визгливый бабий голос
доносился с соседней улицы, — все они что-то значили для него, тогда как
он для них ровно ничего не значил.
Но вот уже они свернули на Сидегаде, где находился их дом.
Первый же взгляд на мрачные стены со странными, вроде тюремных, воротами, а
главное, вид булыжной мостовой, усыпанной стружками, заставил сильнее забиться
его сердце. Мысль о предстоящей встрече с матерью, о встрече с отцом, лежащим
на смертной одре, вдруг привела его в нежданное замешательство.
Сестра Сигне встретила его в передней. Она явно была
взволнована, но руку ему протянула молча и чуть отвернувшись, словно следом за
ним в дом вошёл кто-то, перед кем она должна была опустить глаза.
— Мать прилегла отдохнуть, — сказала Сигне, когда
они прошли в столовую, где Пер увидел своих младших братьев-близнецов; они так
подросли за время его отсутствия, что Пер еле узнал их. Смущенно, не глядя на
него, братья пожали протянутую руку.
Сигне продолжала:
— Мать просила разбудить её, когда ты приедешь, но мне
не хотелось бы сейчас её беспокоить. Она всю ночь не сомкнула глаз.
Хотя отец лежал далеко от столовой, в противоположном конце
дома, Сигне всё время говорила понизив голос, как всегда говорят в доме, где
кто-нибудь тяжело болен. Пер согласился, что, конечно, мать ни в коем случае
будить не надо.
Как и семь лет назад, перед ним навалили целую гору
бутербродов. Сигне налила ему чашку кофе, и, чтобы не затевать споров, он
заставил себя немного поесть, хотя от волнения кусок не шёл ему в горло. С
другого конца комнаты близнецы следили за ним большими, любопытными глазами.
Сигне спросила:
— Ты, наверно, хочешь посмотреть на отца? Он дремлет со
вчерашнего вечера. Сиделка как раз приводит его в порядок. Я пойду спрошу,
когда тебе можно будет зайти.
Она тихо вышла и обеими руками прикрыла за собой дверь,
чтобы не щёлкнул замок. Эберхард предусмотрительно покинул столовую. Не желая
оставаться наедине с незнакомым братом, близнецы тоже исчезли через кухонную
дверь.
Пер встал и, не сознавая, что делает, прошёлся по комнате.
Потом он остановился перед окном, которое выходило на маленькую лужайку, где
росли жалкие деревца, составлявшие весь пасторский сад. Сердце глухо билось в
груди, и мысли судорожно метались, ища оправдания.
Но пока он стоял у окна и равнодушно рассматривал маленький,
забытый солнцем садик, сдавленный со всех сторон высокими каменными стенами, он
постепенно обрёл прежнее спокойствие духа и утраченную ясность мыслей. Здесь-то
и крылось оправдание, которого он искал. Раз он может с таким хладнокровием
смотреть на лужайку, где играл ребёнком, значит, он прав. Ни в чём и ни перед
кем он не виноват. Ни одно радостное событие, ни одно светлое воспоминание не
связано для него с этими стенами, за которыми он как пленник просидел целых
пятнадцать лет. Да что там пятнадцать лет! Только сейчас он понял — и
незнакомое доселе чувство острой горечи охватило его, — что тень этих стен
упала на всю его жизнь и омрачила всякую радость на много лет вперёд.
Он испуганно вздрогнул. Дверь за его спиной тихо отворилась,
и вошла Сигне.
— Можешь зайти к нему. Ступай.
Пер миновал маленький полупустой кабинет и гостиную. Дверь
спальни была приоткрыта. Сигне на цыпочках подошла к двери, беззвучно
распахнула её и подвела Пера к кровати, чуть отодвинутой от стены. В комнате
царил полумрак, и в первую минуту Пер ничего не мог разглядеть.
Понемногу он различил на кровати очертания иссохшего лица.
Склонённая набок голова глубоко ушла в большую мягкую подушку. Глаза были
закрыты: отец спал, и сон его походил на смерть. Мороз пробежал у Пера по коже,
но это была не жалость, а просто неприятное чувство, какое неизбежно испытывает
при виде умирающего каждый, кто боится смерти. Поняв, что состояние отца делает
невозможными какие бы то ни было попытки примирения, Пер почти обрадовался.
Больше всего он опасался, что родные непременно заставят его в последнюю минуту
мириться с отцом. Он знал, что ему самому решительно нечего сказать отцу, отец
же мог бы сказать ему что-нибудь такое, что только ухудшило бы отношения или,
даже, привело к новой стычке, совершенно сейчас недопустимой.
Когда глаза его освоились с темнотой, он яснее разглядел
измождённое лицо спящего. Волосы отца оставались по-прежнему густыми, но за
время болезни совсем побелели. Лицо, напротив, потемнело, приобрело почти
бронзовый оттенок, и ни один мускул не двигался на нём, хотя мухи то и дело
садились на лоб и щёки. Казалось, вечный покой уже смежил веки больного.
Сиделка, которая до прихода Пера стояла перед умывальником и
выжимала губку, вышла из комнаты, захватив с собой таз. Около больного остались
близнецы. Все молчали. Сигне опустилась в низкое кресло рядом с постелью. Она
сидела сгорбившись, руки сложила на коленях и с выражением любви и скорби
смотрела на отца. Большие светлые глаза наполнились слезами, губы
подёргивались. Изредка она легонько взмахивала рукой над лицом отца, чтобы
отогнать докучливых мух.
Вдруг что-то глухо зашуршало, открылась потайная дверь,
ведущая в комнату для гостей, и в узком проёме появилась маленькая, согбенная
фигурка матери.
На какое-то мгновение она застыла в дверях, одной рукой
придерживаясь за дверной косяк, а другой опираясь на чёрную палку. Пер не сразу
узнал её. Он помнил мать только лежащей в постели и никогда не думал, что она
такая маленькая. К тому же она очень постарела за последние годы. Волосы
поседели, черты заострились, а огромное душевное напряжение, которое во время
долгой болезни отца почти чудом удерживало её на ногах, придавало лицу и
особенно глубоко запавшим и все понимающим глазам непривычную строгость.
Пер растерялся от неожиданности. Взгляд этих глаз, движение
протянутых рук, которыми мать словно отталкивала сына, смутили его ещё больше.
Ясно было, что она ждёт от него покаянных признаний, и какое-то мгновение они
неподвижно стояли друг против друга, словно статуи. Но материнское сердце
одержало верх. Слёзы полились по её щекам, она зажала голову Пера между
ладонями и поцеловала его в лоб.
Сигне тем временем встала с кресла около кровати и усадила
туда мать.
— Значит, ты всё же приехал, Петер Андреас? —
сказала мать, полуотвернувшись и заслонив глаза ладонью, словно ей было трудно
смотреть на Пера. — Почему же ты не приехал раньше? Теперь, наверно, уже
слишком поздно.
Эти слова заставили Пера насторожиться. «Слишком поздно»,—
подумал он. Значит, они и в самом деле до последней минуты надеялись на
примирение и восприняли его приезд как первый к тому шаг.
Мать заговорила снова, но тут из гостиной вернулась сиделка,
а за ней пожилой мужчина.
Это пришёл с обычным дневным визитом домашний врач. По знаку
матери Пер и Сигне вышли из спальни, и сиделка притворила за ними дверь.
* * *
В этот день Пер больше не видел матери.
Вообще его приезд не произвёл того впечатления, какое он мог
произвести при других обстоятельствах. Мысли родных были заняты болезнью отца,
и, хотя все соблюдали полную тишину, в доме не прекращалась суета: то надо было
приготовить компресс, то сбегать за лекарством, не говоря уже о том, что жители
городка каждую минуту приходили справляться о самочувствии больного. Кроме
того, в этот день ожидали приезда ещё одного брата, служившего викарием на
острове Фюн, и сестры, которая вышла замуж за врача и жила в маленьком городке
на берегу Лимфьорда. Для них тоже надо было приготовить комнаты, так что работы
у всех хватало по горло.
Перу отвели его прежнюю комнату в мезонине, здесь он и
просидел почти весь день. Сперва тщетно пытался заснуть, чтобы отдохнуть с
дороги, потом сел за письмо к Якобе. Приличия ради он решил отказаться от
первоначального плана и пробыть здесь до самой смерти отца. Судя по всему,
ждать оставалось недолго. Пер был взволнован и подавлен. Правда, он не
раскаивался в том, что приехал, но ему хотелось, чтобы всё поскорей осталось
позади. Перу только один раз довелось видеть, как умирает человек: это было в
Нюбодере, в тот день, когда старого боцмана принесли с прогулки без сознания.
До сих пор не изгладились из памяти мучительные воспоминания. Страх при виде
умирающего боцмана и тревога окружающих — всё это не забыто и поныне.
К вечеру приехали двое запоздавших — Томас и Ингрид,
последняя с супругом. Томас был румяный, цветущий богослов, человек весьма
степенный; за этой степенностью пряталось отзывчивое сердце и какое-то захиревшее
честолюбие. Ингрид была маленькая самоуверенная провинциалочка, Сидениус до
мозга костей, для неё Лёгстер был городом мирового значения только потому, что
в нём проживала она сама, её муж и её дети.
За день отец несколько раз открывал глаза, и взгляд у него
был совершенно осмысленный, но объяснялся он с большим трудом и через несколько
минут снова впадал в забытье.
Потом с вечерним визитом пришёл врач. Выйдя от больного, он
сказал Сигне, которая провожала его до передней:
— Не стану скрывать от вас, что ваш отец вряд ли
переживёт эту ночь. Надеюсь, вы пошлёте за мной, если потребуется моё
присутствие.
Предсказание врача сбылось; Не успели ещё часы пробить два,
как всех подняли на ноги: отец отходил. Пер, уставший с дороги и не спавший
почти двое суток, забылся тяжелым сном и, когда его разбудили, не сразу понял,
где он. Ему как раз снилось, что он в Берлине с Фритьофом и художниками —
приятелями Фритьофа. Они только что ввалились в погребок на
Лейпцигерштрассе… — как вдруг дверь отворилась, вошла Сигне со свечой в
руках и попросила его сойти вниз.
Когда Пер сообразил, где он находится и что значат слова
сестры, его обдало холодом, переход от беспечной суеты мирового города к тихим
словам о смерти был слишком резок даже для человека с его духовным кладом. Уже
одевшись, он несколько раз прошёлся взад и вперёд по комнате, чтобы немного
успокоиться.
Внизу он застал всех братьев и сестёр, некоторые так и не
ложились в постель, а просто прикорнули — кто в кресле, кто на диване, чтобы
быть как можно ближе к отцу, если что-нибудь случится. Гостиная была ярко
освещена, и обе створки двери, ведущей в спальню, распахнуты. В спальне горел
только маленький ночник. Он стоял на столике у изголовья постели, и слабый свет
озарял половину бледного отцовского лица, вторая половина оставалась в тени.
Чтобы отцу было легче дышать, его немного приподняли и
подпёрли подушками. Он был в сознании, но ни говорить, ни разомкнуть иссиня
чёрные веки уже не мог. Только что он начал прощаться с детьми. Один за другим
дети подходили и брали его за руку, тяжело и бессильно лежавшую на одеяле, а
мать называла имя подошедшего. Она сидела на низеньком плетёном стуле у
изголовья постели.
Перу стало очень не по себе — от этой торжественной сцены, и
он надеялся избежать участия в ней. Пока можно было, он держался поодаль, но
под конец ему тоже пришлось подойти к постели, и когда он взял уже холодеющую
руку отца и услышал, что мать умышленно громким, как ему показалось, голосом
назвала его имя, его охватил леденящий ужас, и только сознание, что за ним
наблюдают сестры и братья (они все столпились вокруг умирающего), помогло ему
ничем не выдать себя. На мгновение у него возникло гнетущее чувство, будто он
предстал пред лицо высшего судьи.
Шёл четвёртый час. Ночной сторож показался на тихой улице.
Стружки, рассыпанные перед домом, заглушали его шаги. Слышна была только
протяжная песня, которая прозвучала как весть свыше о приближении ангела
смерти.
Минует ночь глухая,
Настанет ясный день,
Господь оберегает
Нас от лихих людей.
Услышь
отец, мольбы мои
И милость мне яви.
Когда отец попрощался с прислугой, он дал понять движением
мускулов лба, что хочет что-то сказать. Шепотом, который разобрала только мать,
он попросил детей пропеть псалом. Все собрались в гостиной у фортепьяно и под
аккомпанемент Сигне приглушенными голосами пропели несколько строк псалма:
«Превыше неба благодать господня».
Кроме матери, в спальне остался один Пер. Попрощавшись с
отцом, он забился в тёмный угол, где его никто не видел. Тихие голоса братьев и
сестёр доносились к нему, полные спокойной силы, которую даёт несокрушимая
вера, полные ликования, словно небо разверзлось над ними и сам господь в
неземном сиянии распростёр руки, дабы воспринять просветлённый дух отца, —
а он сидел тем временем в одиночестве и силой подавлял в себе желание
присоединиться к ним. Всё складывалось совсем иначе, чем он предполагал. У него
задрожали губы и глаза наполнились слезами, когда он взглянул на измождённое
лицо отца, — оно мирно покоилось на подушке, окруженное, как нимбом,
седыми волосами. И Пер, не забывший ещё мучительную сцену смерти боцмана,
подумал: значит, истинно верующие умирают так.
Псалом кончился, все друг за дружкой вернулись в спальню.
Рот у отца чуть приоткрылся, глаза запали ещё глубже. Вскоре началась агония.
Мать держала правую руку отца и время от времени вытирала
платком пот с его лба. По другую сторону постели стояли Эберхард и Сигне — на
случай, если понадобится помощь. Остальные, ожидая конца, уселись поодаль, а
самые младшие стояли в ногах постели и горестно смотрели на умирающего.
Прошёл час. Снова с тихой улицы донеслась протяжная унылая
песня ночного сторожа.
Ты, вечный в горней сливе,
Еси на небеси,
Будь пастырем для слабых,
Храни нас и паси.
Ты нас заботой не оставь.
Ты нас учи и нами правь.
В комнате стало совсем тихо. Слышалось только тяжелое
дыхание отца, но и оно всё слабело, да изредка раздавалось сдавленное рыдание
кого-нибудь из детей.
Время подошло к четырём. Мать совсем сгорбилась и прижалась
лбом к неподвижной руке отца, орошая её слезами. Эберхард осторожно взял левую
руку отца и начал считать ускользающий пульс, а Сигне с тревогой следила за
выражением его лица. Ударили часы в гостиной, и с первым ударом Эберхард
взглянул на Сигне, напряженно прислушиваясь. Потом обогнул кровать и тихо
подошёл к матери.
— Мама, — сказал он, осторожно тронув её за
плечо, — отец скончался.
Все вскочили с мест и плотным кольцом окружили постель.
Только мать осталась сидеть. В первую секунду она смотрела на Эберхарда с беспомощной
мольбой, потом снова склонилась над рукой умершего и спрятала лицо, словно не
решаясь взглянуть в его потухшие глаза. Но тут же подняла голову, молча
поглядела на отца и сказала:
— Ну вот, дети, отец ушёл от нас. Но эта разлука,
благодарение богу, не навеки. Он просто первым ушёл в наш небесный приют, где
мы ещё встретимся с ним, если будет на то милость божья.
В самых волнующих словах поблагодарила она отца за всё, чем
он был для них, за верность жене и дому, за любовь и самоотверженность. Словно
вспомнив молодость, она трогательно и нежно погладила его седые волосы и
поцеловала в лоб.
Тихо шепча молитвы, дети постояли ещё некоторое время вокруг
постели. Но как только признаки смерти стали явственно проступать в лице
усопшего, Эберхард и Томас заботливо прикрыли тело простынёй, а Сигне увела
мать.
Скоро и Пер поднялся к себе. Лампа на столе всё ещё горела.
Сквозь незанавешенное окно в комнату пробивались первые проблески дня. Долго
стоял Пер у окна и глядел на просыпающийся город. Несколько бледных звёздочек
ещё сверкало на небе, а по улицам уже загрохотали деревянные башмаки и колёса
телег.
Пока он стоял, в нём созрело убеждение, что все пережитое
минувшей ночью должно оставить след в его жизни. Впрочем, ясного отчёта в своих
чувствах он себе пока не отдавал. Он был слишком захвачен торжественностью
минуты, чтобы спокойно рассуждать.
Наконец, он уселся за стол и достал свой дорожный портфель.
Ему хотелось излить душу, и он решил написать Якобе. Вчера он только сообщил ей
о прибытии домой. Сегодня он писал так:
«Хочу, не откладывая, известить тебя, что несколько минут
тому назад скончался мой отец. Не стану также скрывать: я очень рад, что
надумал приехать сюда. Какие бы между нами ни были разногласия, я уверен, что
отец всегда действовал из самых лучших побуждений. Умер он очень величественно.
Смерть его была прекрасна. Он был в сознании до последней минуты и встретил
смерть с удивительной силой духа…»
Рука Пера невольно остановилась. Перечитав написанное, он
даже покраснел. Несколько минут смущенно грыз ручку, потом вдруг разорвал
письмо и начал новое:
«Дорогой друг! Мне предстоит невесёлая обязанность сообщить
тебе, что сегодня утром скончался мой отец. Я успел только попрощаться с ним,
как того и хотел. Он был в полном сознании и до последней минуты сохранял
спокойствие. Но ничего удивительного здесь нет, ведь вся его жизнь, если можно
так выразиться, была непрерывной подготовкой к смерти. Сейчас очень спешу и
потому кончаю. Скоро напишу подробнее».
Поставив свою подпись, он задумался, лицо его приняло
неуверенное выражение, потом он вдруг решился и приписал: «Возможно, я останусь
на похороны».
* * *
Пять дней спустя состоялось погребение пастора Сидениуса.
Уже с утра во всём городе были приспущены флаги, а длинную улицу, ведущую от
церкви до кладбища, к полудню усыпали песком и устлали еловыми ветками. Церковь
девушки тоже убрали зеленью за день до похорон, алтарь же и старую обшарпанную
купель затянули траурным крепом. В обеих бронзовых люстрах зажгли все двадцать
четыре рожка, а когда прихожане после полудня начали заполнять церковь, их
встретили приглушенные вздохи органа.
По серьёзным лицам и тишине, водворившейся в церкви, видно
было, что не одно праздное любопытство привело сюда столько людей. Судьба
пастора Сидениуса — это удел всех великих завоевателей: как только
сопротивление врага окончательно сломлено, ненависть тут же сменяется
обожанием. И именно те качества покойного (что тоже нередко случается), которые
прежде порождали больше всего нареканий, — властность, презрение к
исконным обычаям и нравам городка, строжайшая умеренность в одежде и во всем
укладе жизни, — впоследствии вызывали самые пылкие восторги как
свидетельство апостольского рвения и благочестия. Конечно, и сам пастор
Сидениус за эти годы несколько изменился. По мере того, как народ препоручал
себя заботам церкви, в характере Сидениуса всё больше брали верх лучшие его
стороны — доброта и отзывчивость. В известном смысле он по-прежнему был далёк
от своих прихожан: держался в стороне от городского общества, а его собственная
дверь была открыта лишь для тех, кто попал в беду, но зато он уже никогда не
терял из виду людей, которые хоть один-единственный раз обратились к нему по
вопросам веры. И никто ещё не ушёл от него, не почувствовав себя духовно
сильнее и богаче. Несмотря на довольно ограниченный кругозор, он был на
редкость одарённым человеком, мыслящим и красноречивым, и всегда с увлечением
следил за многочисленными и злободневными богословскими спорами, в которых
иногда принимал непосредственное участие своим пером. Население городка
чувствовало себя польщённым, когда встречало его имя в религиозных журналах и
брошюрах, что были теперь почти в любом доме; всё это вместе взятое
способствовало перемене отношения к нему — паства наконец поняла, сколь выгодно
Сидениус отличается от прочих представителей духовного сословия, от тех
изысканно одетых пробстов и консисторских советников, которыми она сама некогда
так гордилась.
Ко всему прибавилась долгая болезнь и величественное
спокойствие, с которым он переносил страдания и готовился встретить смерть.
Свыше полугода он был прикован к постели, всё это время отлично сознавал, что
его болезнь неизлечима, и при этом не только не жаловался, но и не позволял
другим жалеть его.
— Не смейте так говорить, — строго сказал он
однажды человеку, который хотел утешить его, вселив в него надежду на
выздоровление. Разве мы не суть чада божьи? Разве не должны мы быть
признательны, когда отец наш небесный призывает нас к себе?
На хорах церкви стоял чёрный гроб. Согласно последней воле
покойного, гроб был совсем простой, без всяких украшений, если не считать
креста из еловых ветвей на крышке. Сидениус всегда страстно восставал против
жалкого, по его словам, стремления людей принарядить смерть и «разукрасить
добычу червей», как он выражался. Вокруг гроба, словно почётный караул, сидело
не меньше полусотни пасторов в полном облачении, а в передних рядах
расположились городские власти — чиновники в парадных мундирах, советники
муниципалитета, даже гарнизонные офицеры с обнаженными начищенными саблями и
ослепительно сверкающими касками на коленях.
Пер со всё возрастающим изумлением оглядывался по сторонам.
Он уже успел по множеству отдельных признаков понять, какую победу удалось
одержать церкви в этом доселе исполненном мирской суеты городе, но сегодня были
окончательно перевёрнуты все его привычные представления об отце и его личной
значительности. Одни за другим подходили к гробу пасторы, они возносили хвалу
господу и благодарили за усопшего собрата и его славные дела. Когда иссяк поток
ораторов, восемь молодых пасторов подняли гроб на плечи, и вся община пешком
прошла за катафалком долгий путь до городского кладбища.
Пер ничего не понимал. Неужели это его отец, тот самый,
которого он стыдился в мальчишеские годы, потому что над ним насмехался весь
город? Неужели это его отца хоронят теперь, как князя? Неужели это за его
гробом идут пешком опечаленные горожане? Это не укладывалось в голове.
Неожиданно и постыдно для Пера осуществилось одно из самых его дерзновенных
детских мечтаний, восходящих к тем временам, когда он воображал, будто его
подменили, а на самом деле он похищенный королевский сын и когда-нибудь
вернётся в родной дом и разделит славу отца своего.
На обратном пути Пер оказался рядом с братом Томасом. Томас
был в полном облачении, потому что вместе с другими пасторами отпевал отца. Из
всех братьев Томас, несмотря на разницу в летах, был ближе всего Перу, быть
может потому, что и он, будучи ребёнком, немало настрадавшимся от отцовского
деспотизма. В студенческие годы свободные веяния проникли в него куда глубже,
чем того хотелось бы отцу, и не по доброй воле надел Томас облачение служителя
датской официальной церкви — длиный, чёрный чехол, похожий на саван, который,
кстати сказать, никак не гармонировал с его красными щеками и светло-голубыми
младенческими глазами.
Пер заметил, что все эти дни, стоило им остаться вдвоём,
Томас пытался разбить разделявший их ледок. Но Пер не желал примирения. Он
настороженно относился к фарисейской незлобливости брата, хотя в былые дни
именно это свойство помогало Томасу завоевать его доверие. И сегодня,
возвращаясь с похорон, Пер всячески мешал Томасу разговориться. Ему было
отчего-то не по себе, и он инстинктивно опасался пускаться в разговоры со своим
благожелательным родичем.
Пришлось Томасу и на этот раз выбросить из головы задуманный
план сближения, и остаток пути они прошли молча.
По возвращении домой все собрались у постели матери
— она совсем ослабела и потому не могла пойти на похороны. После чрезмерного
напряжения, в котором она жила так долго, сразу же за смертью отца наступил
страшный упадок сил, и врач приказал дать ей полный покой. Вот отчего за все
эти дни Пер почти не видел матери. Его только один раз позвали к ней, и он
просидел несколько минут возле её постели; но у неё хватило сил лишь на то,
чтобы задать ему несколько обычных вопросов о том, как он поживает.
Сегодня дело тоже свелось к нескольким ничего не значащим
словам и рукопожатию, после чего Пер поднялся к себе наверх и начал
укладываться. Ему не терпелось поскорее вырваться отсюда, и он решил уехать
вечерним поездом.
Нельзя сказать, чтобы у него были основания в чем-нибудь
упрекнуть своих близких. Не только Томас, но и все остальные братья и сёстры по
молчаливому уговору старались быть с ним предусмотрительны, насколько это
вообще было в их силах или насколько это позволяла им их совесть. Впрочем, Пер
почти всё время сидел у себя в комнате или совершал длинные прогулки по городу
и окрестностям; так он потратил целые сутки, но воспользовался случаем и
побывал на недавно построенном цементном заводе возле Лимфьорда — завод этот
давно занимал его.
Ни мать, ни братья, ни сёстры даже не заикнулись о его
помолвке, а так как он не допускал и мысли, что Эберхард скрыл это от них, их
молчание его озадачивало. С другой стороны, он был доволен, что в разговорах ни
разу не было упомянуто имя Якобы, хотя теперь он больше не собирался порывать с
нею. Это решение родилось после проведённой дома недели. Он как-то образумился,
стал трезвее и рассудительнее. Хмельной задор, который обуревал его, когда он
решил пуститься на завоевание золотого трона одного из финансовых королей
Европы, выветрился без остатка после ночи, проведённой в мрачной комнате, у
постели умирающего отца. Теперь он даже думать об этом забыл. Но именно потому,
что он стыдился своей мысленной измены, ему не хотелось ни с кем говорить о
Якобе.
В сумерки, когда все опять ушли на кладбище, к могиле отца,
и мать, как было известно Перу, осталась одна, он спустился к ней попрощаться.
— Посиди со мной, сынок, — попросила она жалобным
унылым голосом, который он хорошо знал с детства. — Мы с тобой так и не
поговорили, а дети мне сказали, что ты уже собираешься уезжать.
— Да, мне пора за работу.
Мать подождала немного, не добавит ли он чего-нибудь ещё.
Но, видя по всему, что он не намерен продолжать, заговорила сама:
— За работу?.. Мы даже не знаем, Петер Андреас, что ты
делаешь и как живёшь. Ты был, кажется, в Германии… в Берлине?
— Был.
Мать опять подождала, прежде чем сказать:
— Да, мы с отцом понимали, что у тебя, вероятно,
богатые покровители, раз ты можешь вести такой образ жизни. Ведь постоянной
службы, сколько нам известно, у тебя нет.
Пер навострил уши. Теперь он понял, что мать так ничего и не
знает о его помолвке. Значит, домашние скрыли это от матери, хотели избавить её
от новых огорчений. А может… может, Эберхард ничего не рассказал ни родителям,
ни братьям, ни сёстрам? Вообще, это на него похоже. Но если он и промолчал, то
лишь щадя их чувства.
Пока Пер размышлял над этим вопросом, мать выдвинула ящик
столика, стоявшего у изголовья постели, и что-то оттуда достала.
— До отъезда ты должен узнать, Петер, что хотел сказать
тебе отец, прежде чем навек закрыть глаза. Он свято верил, что когда-нибудь ты
образумишься и вступишь на путь смирения. Не проходило и дня, чтобы он не
говорил об этом и не вспоминал тебя в своих молитвах. Но недавно, когда он
узнал, что ты уехал за границу и что ему уже вряд ли суждено увидеть тебя, он
попросил после его смерти послать тебе на память.
И она протянула Перу какой-то маленький предмет, тот самый,
что достала из ящика. Это были старинные серебряные часы отца, которыми он
очень дорожил и носил, пока не слёг. Он называл их единственным своим
сокровищем на земле.
— У этих часов, — продолжала мать, —
интересная история. Отец непременно рассказал бы её тебе сам, если бы мог ещё
хоть раз поговорить с тобой. Теперь это придётся сделать мне вместо него.
Выслушав историю, ты поймёшь, почему отец предназначал часы именно тебе.
Она перевела дыхание и с закрытыми глазами — так обычно
лежал отец во время болезни — начала свой рассказ:
— Это случилось в те далёкие времена, когда отец твой
был ещё подростком и учился в гимназии. Как-то раз он приехал домой в деревню,
провёл там рождественские каникулы и уже собрался было уезжать обратно. Но тут
дедушка попросил у него ключ от его чемодана, чтобы, как он сказал, проверить —
всё ли хорошенько уложено, не забыто ли чего. Отец твой очень обиделся, —
он вообще был крайне вспыльчив в молодости, — и уехал страшно злой, даже
не попрощавшись как следует со своим отцом. Но когда вечером он добрался до гимназии
и открыл чемодан, то увидел, что все вещи лежат точно в таком же порядке, в
каком он сам уложил их. Видно было, что к ним никто не притронулся. Только в
углу лежал маленький бумажный свёрточек… это оказались часы… те самые, которые
ты сейчас держишь в руках. Дедушка решил подарить их твоему отцу и нарочно
выдумал этот предлог, чтобы незаметно для отца засунуть часы в чемодан: пусть
мальчик порадуется, когда вдали от дома начнёт раскладывать вещи. И, поняв это,
отец разрыдался; он плакал о собственной неблагодарности, раскаивался в
опрометчивом поступке, а потом оделся и в ту же ночь прошёл пешком сорок
километров до родного дома и успокоился только тогда, когда хорошенько
выплакался на груди у дедушки и попросил у него прощения. Теперь, мой сын, ты понимаешь,
почему твой отец всю свою жизнь берёг эти часы как святыню. Помнится, он назвал
их однажды божьим даром. Ибо в ту самую ночь, когда дух его смирился и он
совершил трудный путь к дому отца своего земного, ему открылся и другой путь —
путь к миру, свету и благостыне отца небесного.
Чем дальше шёл рассказ, тем тяжелее и тяжелее становились
часы в руке у Пера. Когда мать умолкла, он не проронил ни слова. В комнате
совсем стемнело. Мать открыла глаза, но уже не могла разглядеть его лица.
Больше они не разговаривали. Пер вскоре поднялся, и, целуя
его в лоб на пощанье, мать шепнула ему:
— Да ниспошлёт тебе господь мир и покой.
Несколько минут спустя Пер ехал к станции. Братья и сёстры
успели уже вернуться с кладбища, но Пер поехал один, решительно отвергнув все
предложения проводить его.
Когда Сигне час спустя поднялась наверх в его комнату, она
увидела на столе часы отца. Пер нарочно положил их на самом видном месте, чтобы
их сразу же заметили и чтобы никто не подумал, будто они забыты в спешке.
|