
Увеличить |
Глава XIX
В одном из самых приветливых уголков восточной Ютландии, в
низине, стоит большой замок; темно-красные стены и уступы фронтона делают его
похожим на монастырь. Это Керсхольм. Он расположен на самом краю долины,
которая, словно могучий зеленый поток, извивается среди холмов, покрытых лесами
и пашнями.
По дну ее протекает смирная речушка — жалкие остатки
обширной водной глади, занимавшей некогда всю долину в добрую милю шириной.
Теперь, пока не подойдешь вплотную к берегу, реки вообще не видно. Перед
глазами расстилается зеленая равнина, и на ней кое-где канавы да не просыхающие
лужи. Даже не верится, что в былые дни средь этих берегов катились высокие
волны. Там, где теперь робко порхают над камышом певчие пташки, коричневые и
серые, некогда горделиво парили на сверкающих серебром крыльях большие морские
чайки. Там, где теперь землекопы и поденщики благоговейно жуют ломти хлеба с
салом, некогда сходили на сушу с орошенных кровью кораблей опьяненные битвой
корсары и торжествующе тащили домой богатую добычу.
А на холмах, где среди ржаных полей теперь шумят светлые и
веселые рощи, некогда простирались дремучие леса, и в лунные морозные ночи там
завывали волки. Даже много спустя, когда низина поднялась и по старому дну
фьорда прошел мирный плуг землепашца, лес по-прежнему оставался прибежищем для
всяких удальцов и лихих людей. Здесь заливались охотничьи рога важных господ,
когда они скакали, усадив на луку седла самое смерть, и кровавый след тянулся
за ними сквозь чащу. Здесь бушевала непогода — словно тысячеголосый рев
наполнял воздух, и слышался в нем зловещий отзвук глухих раскатов моря,
наполнявших душу человека священным ужасом.
Но мало-помалу лес был вытеснен с плодородных земель.
Безоружные пришельцы построили себе жилье и насадили сады, чтобы в уединении
пожинать плоды земные. По дороге, отмеченной распятиями и статуями святых,
пришли с юга люди в длинных одеяниях и сандалиях на босу ногу, — и вскоре
первый колокол возвестил древней земле викингов: «На земле мир, в человецех
благоволение». Шли годы. Со всех сторон мирный топор крестьянина вгрызался в
лесную тьму, где в покинутых орлами гнездах теперь каркали вороны.
Миновали века. С цветущих полей и лугов дары родной земли
потекли через пороги жилищ избранных сынов человечества, накапливались в хлевах
и амбарах, заполняли житницы и кладовые монастырей и господских усадеб свежим
мясом и сладким, как мед, пивом и, наконец, порождали жир и густую кровь под
рясой монаха и блестящей кольчугой рыцаря. Но едва лишь у благочестивого инока
заводился лишний жирок, им тотчас овладевали плотские вожделения. У него
возникала потребность вступить в брак, он даже почитал своей святой
обязанностью сделаться отцом семейства и, откинув пустые мечты, разделить
жизненные блага с прочими сынами Адама. Церковь породнилась с мирянами. И тогда
из сандалий и суровых покаянных одежд, подпоясанных пеньковым вервием, словно
из кокона, вылупился первый пастор Сидениус с белыми брыжжами и с целым
выводком детей.
Рыцарь тоже мало-помалу переходил к мирному существованию.
Благодетельный закон ревностно охранял унаследованные богатства, а приключения
и беспокойная жизнь с каждым днем манила все меньше и меньше. Потомок грозных
викингов превращался в скотопромышленника и землевладельца при шляпе с перьями
и в бархатных штанах. Высокий, дородный и полный сил, скакал он на своем
иноходце как живое воплощение отечественного плодородия.
Встречались среди них люди вроде господина Лаве
Эскесена-Брука, которые судились и ссорились с половиной Ютландии, или такие,
как известный рыцарь Олуф Педерсен-Гюлленстерн, которого родные сестры — фру
Эльсеба и фрёкен Лена, — не вытерпев, обвинили на виборгском ландтинге в
«тяжких злодеяниях и несправедливости, учиненной по отношению к ним, ибо он
избивал их самих, их слуг, угрожал им огнестрельным оружием и обнаженным мечом,
разорял их дома и силой отобрал у них все состояние». Вот какие это были люди.
Жажда подвигов, засевшая в их пиратской крови, и независимый дух выродились у
них в бычье высокомерие и охоту поиздеваться над своими ближними. А встречались
и люди, подобные Йоргену Арфельду; у этого дикое буйство предков сменилось
исступленным религиозным фанатизмом — своего рода благочестивым садизмом. Он
приказал провести тайные слуховые трубы от подземелий своего замка к жилым
комнатам, чтобы тешить свою душу дикими воплями истязуемых ведьм и прочих слуг
дьявола, которых во славу милосердного господа нашего Иисуса Христа до смерти
пытали в сырых и мрачных подземельях.
* * *
А теперь среди холмов распростерлась в пустынном однообразии
и покое тучная равнина без тропинок и дорог, без единого деревца или дома. Если
не подгадать к сенокосу, можно часами идти по ней вдоль извилистого русла реки
и не встретить ни живой души, не услышать никаких звуков, кроме плеска воды да
мерного перестука редких поездов, когда они пробегают через дальний мост.
Ходили здесь когда-то крутобокие парусники — жалкие остатки
прежнего флота; каких-нибудь десять лет назад они создавали на реке некоторое
оживление, но теперь от парусников и следа не осталось. За несколько недель от
силы увидишь одно из этих длинных тупоносых судов, которые с грузом обычно
оседают так глубоко, что матросы, подталкивающие их шестами против течения,
должны скакать по поручням, чтобы не замочить ног.
Чуть почаще наткнешься здесь на людей; вооружившись длинными
удочками, они с философским спокойствием истинных датчан сидят на берегу и жуют
табак. Попадаются даже охотники на угрей — иногда мужчины, иногда женщины. Стоя
по пояс в воде, они поднимают стаи угрей с взбаламученного илистого дна.
И, наконец, здесь можно встретить одинокого охотника; местное
население старательно обходит его стороной. Это долговязый, тощий и мрачный
субъект в высоких болотных сапогах, ходит он, втянув голову в плечи, и вид у
него какой-то запуганный. На приветствия он обычно не отвечает. Цвет лица у
него мертвенно-бледный, нос приплюснутый, рта не видно под всклокоченной
бородой. Это и есть сам владелец Керсхольма — гофегермейстер фон Пранген.
Пока две его пятнистые собаки, тявкая, носятся по лугу и
время от времени с плеском исчезают в камышах, сам он медленно шагает прямиком.
Ружье праздно болтается за плечами, руки засунутые в косые карманы долгополой
охотничьей куртки. Всякий поймет: человек вышел не столько ради охоты, сколько
ради того, чтобы остаться наедине с самим собой и со своими мрачными мыслями.
Люди, населяющие долину, частенько гадают, о чем бы это мог
подумать господин гофегермейстер. Его всегда было не легко раскусить. Похоже,
будто в нем живут два разных человека. Молчальник, прячущий глаза от людей,
перерождается порой в говорливого собеседника и хвастуна, набитого самыми
нелепыми россказнями: ни дать ни взять барон Мюнхгаузен. Одно время полагали,
что он стал таким задумчивым из-за своей жены. Теперь считают, что все дело в
бесконечных тяжбах, которые он вечно с кем-нибудь ведет и которые почти всегда
проигрывает. Толкуют и про какую-то желудочную болезнь, — и в самом деле,
из Керсхольма нередко посылают на станцию в аптеку за лекарством.
Как ни странно, гофегермейстер и сам, пожалуй, не сумел бы
объяснить, отчего он такой угрюмый. Он мог преспокойно сидеть в своем кабинете,
глядя, как расплываются на солнце кольца дыма из трубки, и вдруг тоска
охватывала его и омрачала ясный день. Тогда он начинал размышлять, в чем тут
дело; и чем больше он размышлял, тем глубже погружался в пучину отчаяния.
Слух о том, что на гофегермейстера опять «нашло», тотчас же
растекался по конюшням и амбарам Керсхольма, и, где только ни появлялась его
голенастая фигура, все старались отойти на почтительное расстояние. В такие
минуты даже храброго человека невольно брала оторопь: он видел огромные черные
глазницы и окаменевший затылок, как у быка, упершегося рогами в забор.
Супруга гофегермейстера, женщина умная, слишком ценила свою
независимость, чтобы считаться с его настроениями, и потому обычно держала себя
как ни в чем не бывало. Она знала по опыту, что всякая попытка как-то повлиять
на него только ухудшит дело. Мрачное настроение требовало определенного срока,
по истечении которого оно уходило так же бесследно и внезапно, как и пришло. За
семейными трапезами, когда гофегермейстер открывал рот только затем, чтобы
проглотить очередной кусок, беседу поддерживала сама гофегермейстерша, причем
она старалась смягчить неукротимый нрав супруга, заказывая к обеду его любимые
блюда. Дело в том, что гофегермейстер очень любил покушать, и даже самая
жестокая хандра не портила ему аппетита. Огромные порции рисовой каши со
сладким пивом, жареное мясо с яблочным соусом, ливерная колбаса с тушеной
капустой и прочие яства исчезали в его желудке, как в кладовой у пастора.
После еды он обычно ретировался в свою комнату, отделенную
от гостиной маленьким зальцем. Но гофегермейстерша с величайшей расторопностью
всегда устраивала так, чтобы он не мог запереть за собой двери, да и вообще не
давала ему слишком откровенно уединяться на глазах у прислуги. Она знала, что о
ее прошлом и об их браке болтают много лишнего. Были у нее и другие причины,
чтобы стараться сохранять между мужем и собой полное доверие.
Гофегермейстерше перевалило уже за тридцать, когда она стала
женой господина Прангена, в то время помещика средней руки. Этот брак вызвал
насмешки и даже недоумение в ее кругу, где если и слышали о Прангене, то лишь
как о человеке, прославившемся своей бездарностью и нелепейшими россказнями. И
уже тогда людская молва очень занималась ее прошлым. Поговаривали, что ее
красота в свое время заставила воспылать страстью одно весьма
высокопоставленное лицо, но привело ли упомянутое обстоятельство к более
близким отношениям, этого — увы! — никто толком не знал. Тем не менее
слушатели получали истинное наслаждение, когда помещик Прапген, будучи в
приподнятом настроении, начинал хвалиться связями своей супруги при дворе.
Да и после замужества ее образ жизни давал немало пищи для
разговоров. Поскольку она частенько уезжала либо в Копенгаген, либо за границу
— на воды, ее имя связывали то с одним, то с другим из представителей земельной
аристократии, питающих слабость к прекрасному полу. Толком никто по-прежнему
ничего не знал, — так искусно умела она пустить погоню по ложному следу; а
муж ее был всецело поглощен сутяжничеством и несварением желудка и потому
никогда, если не считать крайне редких случаев, не питал подозрений по адресу
жены.
В молодости гофегермейстерша весьма легкомысленно относилась
к своим супружеским обязанностям. Она для того и вышла за Прангена, чтобы
сделать его ширмой для прикрытия своих романов. Тогда она оправдывала
собственное легкомыслие тем, что и муж тоже не остался в накладке от их брака:
она сумела выхлопотать ему титул несравненно более высокий, чем тот, на который
он мог рассчитывать по своему рождению, образованию и доходам.
Но потом годы дали себя знать, улегся жар в крови, и
запоздалое раскаяние предъявило счет с поистине ростовщическими процентами. Под
старость гофегермейстерша пылко увлеклась религией. Она подпала под влияние
некоего Бломберга, пастора в соседнем приходе. Он не принадлежал к числу тех
исступленных проповедников карающего господа, которые тогда встречались весьма
нередко и которые пытались воскресить средневековье. Бломберг, напротив, был
весьма простой и очень человечный священник, он терпеть не мог экстаза и
напыщенности и являл собой образец бодрого духом утешителя, проповедника
будничного евангелия, которое не требовало от человека невыполнимых жертв в
повседневной жизни и потому завоевало много сторонников.
Гофегермейстерша была несказанно благодарна пастору за то,
что он сравнительно легко и безболезненно помог ей снять с себя бремя грехов.
Она просто влюбилась в это новоявленное христианство, столь трогательно
неприхотливое. Правда, иногда ей трудновато казалось соблюдать часы молитвы, не
сразу удавалось найти правильный, по-детски доверчивый тон в обращении к
всевышнему, но зато она пристально следила за всеми интересными событиями,
касающимися церкви. Комнаты ее были завалены книгами религиозного содержания и
богословскими журналами, она даже участвовала в религиозных дебатах в узком
кругу, причем все более и более открыто выступала миссионером бломберговской
веры.
Пыталась она воздействовать и на собственного мужа. Невзирая
на напускное безразличие, она очень страдала от его переменчивого нрава. В
вопросах религии господин гофегермейстер был человеком весьма косным, но она
все же надеялась со временем побороть его равнодушие, приобщить его к утешению
и радостям живой веры и тем самым вознаградить за свою неверность.
* * *
Вот в этом доме и у этих людей решил Пер искать прибежища
после того, как ночью тайно проводил гроб с телом матери через Каттегат. Рано
утром Пер сошел с парохода в устье фьорда, а в полдень, измученный физически и
нравственно, уже подъезжал к Керсхольму.
Здесь его встретил чрезвычайно радушный прием и не только со
стороны гофегермейстерши и ее сестры, баронессы, которая до сих пор гостила в
Керсхольме, но и со стороны самого хозяина, ибо последний только что получил
сообщение, что он с блеском выиграл процесс по поводу одной придорожной канавы.
Не часто его притязания кончались так удачно, зато уж если это случалось,
гофегермейстер себя не помнил от восторга.
Чтобы тотчас же ввести Пера в курс событий, гофегермейстер
затащил его к себе и, воспользовавшись удобным случаем, подробно рассказал ему
про три других процесса, которые ему случилось выиграть в своей жизни и из
которых один, по словам гофсгермейстсра, представлял собой дело настолько
необычное и запутанное, что Верховный суд заседал из-за него целых три дня.
Мысли Пера все еще кружили у гроба матери, и он радовался
возможности молча отдаваться им.
Гофегермейстер не привык к таким терпеливым слушателям и
потом сообщил супруге, что ее молодой друг очень и очень мил. Когда за обедом
Пер заговорил о дне своего предстоящего отъезда, гофегермейстер чуть ли не
более рьяно, чем другие, начал уговаривать его хорошенько отдохнуть в
Керсхольме именно теперь, когда наступило долгожданное лето.
Уговорить Пера оказалось совсем нетрудно. Тем более что в Копенгаген
его ничуть не тянуло. И где еще, думал он, можно найти более подходящее место,
чтобы преодолеть духовный кризис, приближение которого он предчувствовал? Ему
отвели спокойную уютную комнату во флигеле главного здания. Окна выходили в
парк, и аллея высоких густолистых каштанов затеняла дневной свет. Посреди
комнаты на выскобленном добела полу стоял квадратный дубовый стол с массивными
круглыми ножками и вокруг него — четыре стула с высокими спинками. За ширмой
Помещалась кровать под надежной охраной высокой старинной печки, которая сияла
в своем углу, словно рыцарь, закованный в латы. В простенке между окнами висела
заставленная книгами полка.
Комната сразу ему приглянулась — она выгодно отличалась от
пронумерованных и однообразных гостиничных апартаментов, на пребывание в
которых так долго обрекала его судьба. Зеленоватый полумрак хорошо гармонировал
с его собственным настроением, — именно такой тайничок, такое монашеское
уединение было ему сейчас нужней всего. Особенно порадовали книги: он успел прочитать
на многих корешках заглавия проповедей и других работ по теологии, о которых
ему с таким жаром в свое время говорила гофегермейстерша.
Он отправил телеграмму в копенгагенский отель с просьбой
переслать сюда часть его вещей. Якобе он написал подробное письмо, где пытался
объяснить внезапный порыв, заставивший его последовать за телом матери, и
сообщал, что воспользовался этим случаем и сдержал давнее обещание навестить
своих знакомых, спутниц по Италии. Относительно сроков своей задержки в
Керсхольме он пока сообщал только, что ему надо отдохнуть и набраться сил перед
новой поездкой. Он решил, что подробные объяснения будут излишни, ибо Якоба не
способна понять на основе одного письма истинные мотивы его поступков. Так что
с подробностями придется повременить. Ничего не поделаешь: они с Якобой
произросли на разной духовной почве, отсюда и невосполнимая ущербность в их
отношениях. Какие бы героические усилия ни прилагали обе стороны, такое
глубокое несходство натур решительно исключает подлинную близость.
Под вечер, отправив письмо, Пер сразу же заметно успокоился.
На закате, сидя в гостиной с дамами, он уже чувствовал себя в этой непривычной
обстановке совершенно как дома — покойно и уютно. Он и не пытался объяснить
причину этого впечатления, тут все слилось воедино: и низкие сумрачные, но
просторные комнаты, и отблеск последних лучей на оконных стеклах, и самый
воздух — чуть затхлый и со слабой примесью кухонного чада, — словом, все,
решительно все по-матерински ласкало его сердце.
Гофегермейстер пристроился было возле них, но вдруг вскочил
со страшным грохотом и, что-то напевая, направился через зал к себе, оставив
все двери настежь. Потом из его комнаты донесся шум, лязг, стук распахнутого
окна. И вдруг трубный зов валторны огласил горы и долы.
Среди смехотворных фантазий, с помощью которых
гофегермейстер поддерживал в себе самоуверенность, была и следующая: он считал
себя непревзойденным мастером игры на духовых инструментах. Для начала он
протрубил несколько охотничьих сигналов — из лесу ответило эхо, словно
отголосок седой старины, когда предки гофегермейстера продирались сквозь чащу и
кровавый след тянулся за ними по траве. За охотничьими сигналами последовал ряд
патриотических маршей, после чего исполнителя охватила меланхолическая
чувствительность, которая являет собой истинную поэзию простых сердец. Звучала
эта поэзия чудовищно. В заключение была исполнена мелодия: «Ах, как прекрасно
идти вдвоем!» Чтобы наилучшим образом передать щемящую задушевность этого
старинного гимна во славу семейного очага, гофегермейстер начал трубить так
громко и фальшиво, да еще с такими заунывными переливами, что Пер уставился в
пол, боясь расхохотаться. Гофегермейстерша, напротив, задумчиво подперла рукой
подбородок и смотрела в окно с нежной, кроткой и невинной улыбкой.
Так, в приятном обществе хозяев усадьбы протекло несколько
дней. Гофегермейстер пребывал в отменном расположении духа и показывал Перу
свои владения. После обеда Пер прогуливался по живописным окрестностям с обеими
дамами, а иногда один или в сопровождении управляющего — молодого человека
одних с ним лет.
Потребовалось не много времени для того, чтобы Пер окреп
физически. Лицо у него снова покрылось бронзовым загаром, как тогда, когда он
вернулся из Италии, и это очень красило его. О своих отношениях с Саломонами он
старался говорить поменьше, что не преминула заметить гофегермейстерша, а
заметив, и сама перестала касаться этой теми. О своей матери и о том, что,
собственно, побудило его приехать в Ютландию, он тоже предпочитал не говорить,
так как до сих пор полагал, будто обе дамы невесть что воображают о его
таинственном происхождении. Но очень скоро он понял, что гофегермейстерша уже
выведала все о его семейном положении и что справки она, по-видимому, наводила
у пастора Бломберга, о котором отзывалась с таким почтением и который, судя по
всему, лично знавал его отца.
Внесение ясности в запутанный вопрос очень обрадовало Пера,
и он испытывал большую благодарность к хозяйке, не терзавшей его разговорами на
эту тему. Теперь ему хотелось только уладить с такой же легкостью и другое
деликатное дело: занять у хозяев денег.
Сперва Пер думал обратиться к баронессе, с этим он ехал
сюда, но от этой мысли вскоре пришлось отказаться. Правда, старая дама сама в
первый же день снова предложила ему какую угодно поддержку и даже заявила о
намерении сделать Пера своим наследником, но его удерживало то же чувство, что
и в Риме: он не хотел ловить несчастную слабоумную старуху на слове. Он даже
избегал оставаться наедине с ней, так как тон ее тут же делался пугающе
интимным. Подперев двумя пальцами маленькую, убранную кружевами голову,
баронесса в самых выспренних словах заводила речь о своем покойном брате, а
кончала декламацией стихов Герца, Карла Багера и, особенно, Палудана Мюллера,
чью «Танцовщицу» она знала наизусть, вплоть до списка опечаток.
Поневоле пришлось возложить все упования на гофегермейстера
и его супругу. С последней он чувствовал себя более непринужденно, особенно
когда управляющий рассказал ему все, что знал о прошлом гофегермейстерши. После
этого рассказа Пер лучше понял, чем так привлекла его гофегермейстерша в
Италии. Понял и ее легкую задумчивость, и терпимость, обличавшую весьма
отрадное снисхождение к слабостям нашей грешной плоти.
Он, однако, ни минуты не сомневался в искренности ее
благочестия, а потому верил и в другие добрые свойства ее души и надеялся при
ее содействии заинтересовать гофегермейстера и прочих представителей местной
знати своим проектом. От этих людей он принял бы помощь без всякого смущения,
тогда как к своему тестю он раз и навсегда решил не обращаться больше за
поддержкой. Все, что после свадьбы, вероятно, выделят Якобе в качестве
приданого или под каким-нибудь другим соусом, поступит в ее полное
распоряжение. Впредь никто не посмеет сказать ему, будто он живет на подачки
Филиппа Саломона.
Но пока он еще не улучил подходящего момента, чтобы завести
разговор о займе. Слишком многое занимало его и в нем самом, и в окружающем
мире. Прежде всего, природа. За три дня он только и успел сообщить
гофегермейстерше, что при первой же возможности хочет съездить в Америку, чтобы
пополнить там свое образование.
Погода стояла по-настоящему летняя, была та пора, которая
больше всего красила эту местность. Леса и поля сверкали свежей зеленью, а луга
превратились в сплошной цветочный ковер. С управляющим имением они стали почти
друзьями. Пер охотно проводил часы послеобеденного отдыха в комнате
управляющего, расположенной в обособленном флигеле при службах. В одно из окон
комнаты видна была маслобойня, где, подоткнув подолы, сновали доярки с жестяными
ведрами, другое окно выходило на тот уголок двора, где за навозной кучей
случали с коровами огромных керсхольмских быков-медалистов. Вытянувшись на
диване, с сигарой в зубах, Пер развлекался немудреной деревенской болтовней о
всякой всячине или играл с черным пуделем — собакой управляющего — и ее
щенками. Управляющий был невозмутимый ютландец, из породы людей, которые при
всем своем добродушии любят позлословить о том, что привыкли уважать другие.
Про кого, бывало, ни зайдет речь, он тут же выставит этого человека в смешном
виде — и вовсе не по злобе, а просто ради красного словца. Пер находил
удовольствие в его обществе, беспечная болтовня среди сельской суеты разгоняла
мрачные мысли, с которыми он приехал сюда.
Непостижимого очарования была полна и река, ведь ее воды
всего за пятьдесят-шестьдесят километров отсюда с плеском набегали на
прогнившие сваи пристани в его родном городке, ведь ее скрытые топи и
непроходимые заросли камыша были утехой его детских лет. Когда Перу удалось
однажды разыскать на берегу под навесом лодку, в нем проснулась былая тяга к
рыбной ловле. При содействии управляющего он собрал всю необходимую снасть и с
тех пор ежедневно, вооружившись удочками, пропадал несколько часов на реке.
Но дни шли, а религиозный перелом, которого он ожидал с
лихорадочным волнением, так и не наступал. Весь заряд, накопленный в ту
памятную ночь на борту парохода, от беззаботной жизни исчез без следа.
Религиозные трактаты гофегермейстерши так и стояли нетронутыми на полке. Пер
весь день проводил на ногах, а когда он к вечеру возвращался домой и зажигал
лампу, чтобы посидеть за книгой, ему удавалось пробежать глазами всего
несколько строк, и тут же сладостная дремота нисходила на него и гнала в
постель.
Он начал даже слегка скучать по Якобе. Сидя в лодке, жарясь
на солнышке или валяясь в тени на излюбленной опушке леса, Пер хотел временами,
чтобы она оказалась рядом и разделила с ним блаженство летних дней. Ей
наверняка было бы полезно очистить легкие от песчаной береговой пыли, в
последнее время у нее был очень болезненный вид. С другой стороны, если подать
ей эту мысль, она скорей всего откажется. Ей вряд ли придется по вкусу
растительная жизнь, которую ведет он. Валяться на траве, подложив руки под
голову, и предоставить мыслям вольно плыть вслед за облаками по бездонной
синеве неба, чувствовать, что сам ты растворяешься в беспредельности, —
этого удовольствия Якоба никогда не понимала. Он вспомнил, как однажды в одном
из писем она писала, что дух ее беспокоен, словно море. Она была права.
Немало способствовала хорошему настроению и
непринужденность, отличавшая здешний уклад жизни. Эта непринужденность
сказывалась и в одежде. Гофегермейстер с утра бродил по комнатам в охотничьих
сапогах и не менял платья даже к обеду. Сама гофегермейстерша у себя дома тоже
не слишком-то заботилась о своем туалете. Эта деревенская простота совершенно
покорила Пера, которого крайне тяготило педантическое соблюдение этикета и
вечные переодевания как в доме тестя, так и во время путешествий.
…Однажды ясным летним днем, вернувшись домой с удочками на
плече, он застал гофегермейстершу в обществе какой-то молодой блондинки. На
блондинке было светлое платье в синюю полоску. Дамы шли по длинной тополевой
аллее, ведущей от луга к парку перед главным зданием. Они шли обнявшись, и
чем-то напоминали любящую пару.
— Инженер Сидениус из Копенгагена — фрекен
Бломберг, — бегло представила их друг другу гофегермейстерша и добавила,
что сам пастор Бломберг сидит сейчас у ее супруга и, без сомнения, будет рад
познакомиться с Пером.
Пер выругался про себя, проходя через парк в свою комнату.
Он решил, что теперь безмятежные дни миновали. Пастор, с которым, судя по
всему, очень считались в этом доме, был ему заранее антипатичен. Только потом
Пер сообразил, кто это такой. Ему уже приходилось читать в газетах о Бломберге
как о талантливом представителе одного из многочисленных направлений
современной церкви. Пер смутно припоминал также, что деятельность Бломберга
была предметом споров у них в доме, поскольку его брат Томас, викарий, слишком
уж горячо ратовал за учение Бломберга, а отцу это пришлось не по вкусу.
Охотнее все он переждал бы у себя, пока пастор уйдет, но
предложение гофегермейстерши познакомиться с пастором, несмотря на чрезвычайно
любезный тон, звучало не так, чтобы им можно было пренебречь.
Он, действительно, застал пастора у гофегермейстера; они
сидели за столом друг против друга в облаках табачного дыма и пили кофе. Как
только Пер появился в дверях, разговор тотчас же смолк, и стало ясно, что до
его прихода речь шла именно о нем.
С самого начала Пера слегка удивила внешность Бломберга.
После всего, что ему наговорили в Керсхольме о великом церковном реформаторе и
о его борьбе за то, что принято называть более человечным взглядом на
божественные явления, Пер представлял себе пастора эдаким скандинавским
апостолом, христианским викингом, а вместо того увидел перед собой маленького,
толстенького человечка с пухлыми щеками, который по виду ничем не отличался от
любого датского священника, добродушного и разговорчивого. Борода и шевелюра,
напоминавшие паклю, обрамляли большое лицо, на котором светилась, словно капли
воды, пара ясных голубых глаз, и мирный небосвод отражался в них. И в одежде
Бломберга (на нем была короткая куртка из черного ластика), и в том, как он
сидел, непринужденно развалясь в кресле и дымя изжеванной сигарой, сквозило
явное желание отринуть все признаки сана, той «преподобности», над которой он,
к великой досаде своих коллег, позволял себе весьма непочтительно
подсмеиваться. И все же с первого взгляда любому наблюдателю становилось ясно,
что перед ним духовное лицо. Весь облик Бломберга излучал слишком много
характерной патриаршей самонадеянности и сознания собственного превосходства,
которые присущи каждому священнослужителю, так же как запах плесени, невзирая
на все новейшие отопительные и вентиляционные ухищрения, присущи всем церквям.
Пастор Бломберг не без труда приподнялся навстречу Перу и с
деревенской сердечностью пожал его руку.
— Так, так, — сказал он, бесцеремонно разглядывая
Пера. — Добро пожаловать в наши края, господин инженер.
Что-то покровительственное или, скорее, сочувственное в его
тоне заставило Пера насторожиться.
— Имя Сидениус, разумеется, знакомо мне, —
продолжал пастор. — Не говоря уже о вас лично, ваш батюшка был лицом,
весьма уважаемым в нашем сословии. Хотя мы столько лет были, если можно так
выразиться, соседями, я не знал его лично. Мы не сходились с ним в понимании
блага церкви, но тем не менее я глубоко чтил покойного. Это был неутомимый
труженик.
Пер ничего не ответил, пастор снова сел, и с минуту все
хранили молчание. Затем пастор обратился к гофегермейстеру и завел разговор о
местных делах.
Пер примостился у окна и закурил сигарету. Он сидел
вполоборота к собеседникам и смотрел на большой газон перед домом, посреди
которого красовались позолоченные солнечные часы.
Взгляд его упал на гофегермейстершу и давешнюю девушку; они
вышли из аллеи и присели на скамью в тени раскидистого бука, по другую сторону
газона. Гофегермейстерша закрыла зонтик, а ее спутница положила на скамью подле
себя свою широкополую соломенную шляпу и отбросила со лба локон.
Пер решил получше разглядеть пасторскую дочку. Ей можно было
дать лет восемнадцать — девятнадцать, и ничем, кроме светлых волос, она не
походила на отца.
Высокого роста, даже чуть долговязая, но хорошо сложенная девушка.
Толком разглядеть на таком расстоянии ее лицо Перу не удалось, но в общем она
показалась ему очень привлекательной. Она сидела в тени дерева, чуть
наклонившись вперед и положив ногу на ногу; в руках она вертела сорванный
цветок, вдыхая время от времени его аромат, и вид у нее был очень мечтательный.
Рядом с пышной гофегермейстершей, чью высокую грудь, словно стальной панцирь,
плотно обтягивал блестящий серый шелк, девушка в воздушном платье казалась
почти бесплотной.
Пер подумал, что она ему кого-то напоминает. Эта мысль
мелькнула у него, еще когда он встретил ее в аллее. Стройная, как лань, с
копной светлых, почти серебристых волос и покатыми плечами — она показалась ему
давно знакомой, и это настроило его на грустный лад.
Пастор тем временем встал, собираясь уходить. Он сказал, что
хочет навестить по соседству больного, одного из приходских пастухов, которого
забодал разъяренный бык. А на обратном пути он зайдет за дочерью. Прощаясь
с Пером, пастор опять простодушно оглядел его и сказал, что, ежели Перу
доведется когда-нибудь проходить мимо пасторской усадьбы в Бэструпе, он,
пастор, будет очень рад его повидать.
— Я знаю, — бойко добавил он, — что молодые
копенгагенцы в наши дни считают церковь храмом мракобесия, а дом пастора —
преддверием его. Но быть может, мы не так уж плохи, как нас хочет изобразить
ваша копенгагенская печать и литература. Впрочем, судите сами.
Несмотря на покровительственный тон пастора, Пер счел теперь
нужным пожать его руку и даже пробормотал какие-то слова благодарности. Внешность
дочери невольно расположила его к этому самоуверенному человечку.
Гофегермейстер пошел провожать пастора. А Пер надел свою
соломенную шляпу, привезенную из Италии, и двинулся через веранду. На
ступеньках веранды он остановился и принялся созерцать небо, словно и не
подозревая о присутствии дам.
Гофегермейстерша окликнула его.
— Угадайте, на кого вы похожи, по мнению фрёкен
Бломберг? — спросила она.
Девушка вспыхнула, как огонь, и пыталась зажать рот
гофегермейстерше свободной рукой, — другую та держала у себя на коленях.
— Душенька, а почему об этом нельзя говорить? По-моему,
это очень мило. Фрёкен Бломберг находит, что вы похожи на набоба. И она права,
сегодня у вас и в самом деле какой-то экзотический вид.
— На набоба? — повторил Пер и окинул взглядом свой
светло-желтый фланелевый костюм, также вывезенный из Италии и надетый сегодня
впервые, по причине сильной жары. — Вы мне, разумеется, льстите. Увы, у
меня не хватает миллионов для полного набобства.
— Они еще у вас будут, — с легкой досадой отпарировала
гофегермейстерша.
Слова вырвались у нее почти против воли. Она тут же пожалела
о сказанном и переменила тему, любезно пригласив Пера сесть рядом с
ними, — в траве около скамейки как раз лежал раскладной стул.
Впрочем, Перу достаточно было и этих мимолетных слов — у
него сразу испортилось настроение. Он понял, что до его появления речь шла о
его помолвке и что они, конечно, не забыли пересчитать капиталы его тестя. По
видимому, люди просто не отделяли одно от другого. Тут он сообразил, что
сравнение с набобом вовсе не было комплиментом в устах фрёкен Бломберг.
Он присел около скамейки и принялся разглядывать девушку.
Теперь, вблизи, он мог более пристально рассмотреть и, как знаток, оценить ее
внешность. Впрочем, недостатков он нашел немного. Невзирая на мрачное
настроение, Пер искренне удивился, как это он с самого начала не разглядел, до
чего она хороша. Какие ясные и невинные глаза! А какой красивый рот, с каким
нежным изгибом; быть может, чуть маловат и бледен, но зато чист и свеж, словно
цветок.
Разговор зашел о том несчастном случае, про который ему
только что сообщил пастор. В выражениях, подозрительно напоминавших стиль отца,
молодая девушка рассказала о «заслуживающем глубочайшего сожаления человеке», у
которого так изранен живот, что доктор не надеется на его выздоровление. Но Пер
слушал ее рассеянно. Он вдруг сообразил, кого она ему напоминает. Конечно же,
Франциску, его возлюбленную из Нюбодера. «Господи боже ты мой! — подумал
он с внезапным приливом нежности. — Как много лет прошло с тех пор!»
Дамы продолжали оживленно беседовать, а Пер на какое-то
время целиком отдался воспоминаниям. Но при этом он не сводил глаз с пасторской
дочки, хотя та ни разу не взглянула на него и, казалось, даже не подозревала,
что за ней наблюдают.
«Да, — думал Пер про себя, — сходство разительное.
Рост и осанка почти те же. Но у фрёкен Бломберг безусловно более тонкие черты
лица, более стройная фигура, — это, так сказать, Франциска в исправленном
издании. И мимика тоже напоминает Франциску: всякий раз, когда фрёкен Бломберг
улыбается, она проводит кончиком языка по верхней губе, словно слизывая
улыбку».
— Становится свежо, дружок, ты, может, что-нибудь
накинешь на плечи? — С таким вопросом обратилась к девушке
гофегермейстерша.
Солнце скрылось за деревьями парка. Здесь, под густой
листвой, от земли потянуло сыростью.
— Мне вовсе не холодно. Я так уютно устроилась, —
ответила та, обрадовавшись, что гофегермейстерша погладила ее по руке.
— А шаль все-таки не мешало бы накинуть. Ты, верно,
оставила ее в гостиной.
Пер встал.
— Я принесу, — сказал он.
Но тут девушка вскочила со скамьи.
— Вам ее не найти, — выпалила она и, словно боясь,
что он последует за ней, торопливо пошла по лужайке.
— Правда, она милочка?.. — спросила
гофегермейстерша, когда девушка скрылась из виду и Пер снова сел на свое место.
— Очень недурна, — коротко ответил Пер.
— Это, конечно, тоже верно. А характер просто
превосходный, такой открытый и прямой. Но, к сожалению, здоровье неважное.
— Разве она больна?
— Она всю зиму пролежала в тифу. По ее собственным
словам, смерть была ей целых три месяца ближе, чем жизнь. А разве по ней этого
не видно?
— Конечно, в ней есть что-то неземное, но сказать,
чтобы у нее был болезненный вид…
— Да слава богу, самое страшное уже позади, а остальное
довершит лето. Милое дитя, она такое утешение для всех нас, и сама она так
признательна за то, что живет на земле, — на это способен лишь тот, кто
чуть не расстался с жизнью в молодые годы и кто вдобавок умеет принимать жизнь
как великую милость господню. Так-то, господин Сидениус.
Пер отвел взгляд. Последнее время он начал смущаться, когда
гофегермейстерша заводила речь о религии.
— Фрёкен Бломберг, судя по всему, очень к вам
привязана, — заметил он, желая переменить тему.
— Да, милое дитя любит бывать у нас. Она говорит, что
ей очень хорошо в Керсхольме. Жизнь в доме ее родителей, как мне кажется,
несколько однообразна для такой молоденькой девушки. Но вообще у них там очень
славно. Вам бы следовало как-нибудь зайти к пастору Бломбергу. Ему наверняка
будет приятно поговорить с вами.
На тропинке показался садовник. Он остановился в нескольких
шагах от скамейки.
— В чем дело, Петерсен? — спросила
гофегермейстерша.
Сдернув с головы шапку, садовник подошел чуть поближе.
Оказывается, он хотел просить ее милость, когда им будет удобно, оказать ему
честь и заглянуть на минуточку в огород.
— Сейчас приду, — ответила гофегермейстерша. Судя
по ее обращению с садовником, она, вероятно, считала своими братьями во Христе
всех, кроме собственных слуг.
Немного спустя она встала и ушла.
Девушка тем временем вернулась и ужасно огорчилась, увидев,
что ее оставляют наедине с Пером. Она судорожно вцепилась обеими руками в
скамейку, краснела и бледнела и, наконец, прежде чем гофегермейстерша скрылась
из виду, окликнула ее и попросила разрешения идти вместе с ней.
Гофегермейстерша не успела и рта раскрыть, как девушка
вскочила и бросилась за ней.
— Тебе ведь нельзя бегать, — остановила ее
гофегермейстерша.
Пер поглядел ей вслед через плечо, и легкая тень скользнула
по его лицу.
Ее странная робость пробудила в нем мрачные воспоминания.
Вот так же избегали оставаться с ним наедине его братья и сестры, особенно в те
дни, когда отец за утренней или дневной молитвой отчитывал его. Да и совсем
недавно, когда он наткнулся на близнецов, произошло то же самое — они очень
смутились и не решались даже поднять глаз.
Набоб! Не от большого уважения эта девчонка назвала его так.
И убежала, словно он не человек, а сам Князь Тьмы. Ну так что же? Стоит ли
всерьез беспокоиться из-за того, что думает о нем дочка какого-то пастора? С
каких это пор его интересует мнение окружающих? Когда он успел так низко пасть?
Или причина в другом? Разве он сам не начал стыдиться своей вечной, неустанной
погони за счастьем?
Но не стоит вдаваться в подобные размышления. Надо как можно
скорее избавиться от излишней чувствительности, за последнее время он и так
целиком оказался во власти прихотливой смены настроений. Пора покончить с
ничегонеделанием и снова взяться за работу. А если он в чем и согрешил перед
людьми или самим собой, то борьбой своей, беззаветным усердием и просто горячим
желанием принести за свою жизнь как можно больше добра и пользы он постарается
заслужить оправдание, пусть даже ему не суждено одерживать громкие победы.
В доме распахнули окно.
Это баронесса пробудилась от долгого послеобеденного сна.
Немного спустя она вышла на веранду, живописно накинув кружевную мантилью,
которая, на испанский манер, была приколота сзади к волосам. Лицо свое
баронесса обильно покрыла пудрой, как всегда делала под вечер, чтобы скрыть
красные пятна, проступавшие на нем за день.
Пер тотчас же скрылся. Не желая оставаться наедине с
полубезумной женщиной, он потихоньку выбрался из парка и зашагал по проселку
мимо полей и лугов, к лесу.
Стоял тихий и светлый летний вечер, один из тех вечеров, в
которых, несмотря на весь их покой, есть что-то зловещее. Молчаливая,
пустынная, лишенная теней равнина распростерлась под потухшим, без луны и без
звезд, небом. Как-то незаметно село солнце, и над горизонтом осталась только
красноватая дымка. На небе не было ни единого облачка, которое могло бы уловить
встающие из-за горизонта лучи и отбросить их на землю, как последний привет
уходящего дня. Только кое-где на холмах загорелись оконные стекла — и больше
ничего.
Но едва лишь солнце зашло, в речной долине началась своя
таинственная жизнь. Серая мгла стала окутывать луга, и скоро вся широкая долина
утонула в туманном море. Казалось, будто с наступлением ночи движимый какой-то
таинственной силой фьорд завладел старым руслом. Словно бурный прибой, словно
призрачное море, разлился меж холмами бледный туман.
И вдруг все ожило. Рогатая голова вынырнула из тумана и
замычала. Рядом с ней возникла в тумане верхняя часть человеческого туловища,
снизу туловище напоминало зверя и кончалось задранным хвостом. Вскоре целое
скопище рогатых голов обступило Пера, животные вытягивали шеи, и пар вырывался
из их ноздрей. Человек размахивал чем-то над головой и издавал хриплые крики.
Невольно приходил на ум бой кентавра с морскими чудищами. А на самом деле
это просто возвращалось домой керсхольмское стадо в триста коров, и гнал его
пастух с кнутом за плечами. С дороги казалось, будто коровы не идут, а плывут.
Только их головы да спины покачивались над поверхностью призрачного моря.
Пер присел отдохнуть на скамью, что стояла под деревом у придорожной
канавы. Заложив руки за голову, он провожал стадо глазами, покуда оно не
скрылось в тумане. Стаи ворон пролетали над его головой к лесу и с радостным
карканьем кружились возле своих гнезд. Где-то поблизости благодушно квакала
лягушка. И ничто больше не нарушало тишину.
Чувство одиночества охватило Пера. Ему вспомнились слова
писания: «Лисы имеют норы, птицы имеют гнезда». А у него самого нет на всей
земле места, к которому привязывали бы его добрые или яркие воспоминания. И,
думая о предстоящем путешествии, он понял, что ему все равно, где ни
находиться. Среди Атлантического океана или в прериях Южной Америки он будет не
более одинок, чем здесь, в самом сердце своей родины.
И тут же память подсказала другое изречение, и дрожь
пробежала по его телу. Это было библейское проклятие, которым когда-то проклял
его отец:
«Изгнанником и скитальцем будет на земле тот, кто противится
господу».
И слова отца сбылись: его сын разделил участь Каина.
Снова перед глазами Пера встал пленительный образ Франциски,
и маленькие домики Нюбодера, выкрашенные в желтый цвет, и зеленые садики за
просмоленными изгородями. Как он любил ее, если вдуматься. Не так-то
просто было ему отказаться от ее любви, свежей, будто сама весна. Конечно — Пер
хорошо это сознавал, — он ничего не проиграл. Якоба неизмеримо более
интересный человек, и значение Якобы для его развития трудно переоценить. Но
был ли в их отношениях хоть краткий миг, в который они безраздельно
принадлежали друг другу не только телом, но и душой? Когда же он для сравнения
вспомнил о том, как они с Франциской катались в сумерках на лодке по золотистой
глади озера, не ведая никаких желаний, или о проникнутых грустью минутах
веселого прощания под сенью деревьев у Эстерволле, ему показалось, что тогда-то
и промелькнули самые счастливые дни во всей его бурной и безрадостной юности.
Замужем ли она? Кто, как не Франциска, заслужила хорошего мужа? Может, в эту
минуту, где-нибудь в глуши, она — счастливая супруга и мать — подносит к груди
ребенка? Пер подумал, что в Нюбодере, пожалуй, можно узнать, живет ли она
по-прежнему со своими родителями в Кьертеминне и что вообще с ней сталось.
Правда, старый дом на Хьертен-сфрюдсгаде уже опустел: мадам Олуфсен, проводив
своего боцмана в «последний рейс», и сама этой осенью последовала за ним.
Впрочем, там, вероятно, и без того найдется, кого расспросить.
Снова стая ворон пролетела над его головой и с восторженным
карканьем скрылась в лесу. И тут же со стороны Керсхольма послышался скрип
колес и стук копыт. Коляска с опущенным верхом, запряженная парой сытых чалых
лошадок, взбиралась на холм, который круто поднимался как раз возле той скамьи,
где сидел Пер.
Когда он сообразил, что это, должно быть, едет пастор
Бломберг, он встал со скамьи и пошел в том же направлении, надеясь, что со
спины пастор его вряд ли узнает.
Но он просчитался. Едва коляска поравнялась с ним, пастор
велел остановиться и приветливо замахал ему рукой.
— Нет, вы только посмотрите! Господин мечтатель ходит и
размышляет о будущем в вечерней тишине! Здесь красиво, не правда ли? Мы как раз
только что говорили об этом с дочкой. Недаром же старые народные
предания, — а в них некоторым образом слышен голос самой природы, —
населены всякими сказочными существами. В вечерах, подобных сегодняшнему,
действительно есть что-то волшебное, колдовское, так сказать. Видно, мы, люди,
по сию пору не утратили вкуса ко всему таинственному в природе, если даже
современный инженер в наш передовой и прозаический век способен поддаваться ее
чарам.
Лукавая усмешка пастора совершенно искупила его грубоватую
прямоту. Обратившись к дочери (рядом с отцом она явно чувствовала себя
уверенней и даже поглядывала на Пера с выражением некоторого превосходства),
пастор продолжал:
— Послушай, дочка!.. Этот инженер и меня ввел в
искушение. Мне тоже захотелось поразмять ноги. Ты ведь все равно собиралась
взять у лавочника наши покупки. Поезжай-ка вперед, а потом подожди меня. Вы,
надеюсь, не возражаете, чтобы я ненадолго составил вам компанию?
Пер пробормотал что-то вроде «боже упаси», и пастор — хоть и
не без труда — вылез из экипажа.
— В наш головокружительный век пара мы слишком мало
времени уделяем столь полезному для здоровья моциону. — С этими словами
пастор решительно двинулся вперед, словно желая пробудить задремавшие было в
нем молодые силы. — Наши железные дороги, к которым я, впрочем, отношусь
чрезвычайно одобрительно, обрекают нас на измену природе, делают нас глухими к
ее материнскому зову. Когда я вижу, как это длинное черное чудовище, свистя и
шипя, пересекает зеленую грудь земли, я всякий раз невольно вспоминаю про змея
в раю! В былые дни, когда мне приходилось бывать по делам в городе, я часто
совершал этот путь на своих двоих, чтобы не гонять лошадей арендатора, двадцать
километров туда, двадцать обратно в один день. И никогда время не тянулось для
меня так медленно, как теперь, когда поезд доставляет меня в город за
каких-нибудь полчаса. Я просто выхожу из себя от нетерпения, стоит ему
запоздать на несколько минут. Раньше люди не имели привычки то и дело доставать
часы из кармана, а время узнавали по солнцу, на котором нет секундной стрелки.
Зато когда отмахаешь по холодку десяток километров, до чего приятно присесть и
перекусить под стогом сена или у обочины дороги. Современным молодым людям
никогда не понять, какое это неповторимое, я бы даже сказал, духовное
наслаждение — съесть на лоне природы кусок хлеба с сыром под аккомпанемент
жаворонка, скворца и чибиса. Хоть я и стал толстяком в летах, все равно
временами меня охватывает самая настоящая тоска по проселочным дорогам.
Посидишь вот так у себя дома, забившись в угол, ошалеешь от книг и газет — и до
чего же хорошо после этого выйти и проветриться. Чувствуешь, как душа у тебя
потягивается, словно человек, который очнулся от страшного сна и увидел в
окошко, что на дворе сияет солнце и поют птицы. Да вы только послушайте, —
вдруг воскликнул он, остановившись, и положил руку на плечо Пера. —
Послушайте. Слышите жаворонка? Он поет в честь ушедшего солнца. — Целую
минуту пастор стоял неподвижно и с умилением прислушивался. — Какая прелесть!
Кажется, будто это напевает женщина, чтобы не расплакаться после ухода
возлюбленного. А вы заметили, господин инженер, сколько глубокой мудрости
выражает песня этого крохотного певца? Мы не напрасно внимаем его радостям и
печалям. Признаюсь честно, что нехитрая песня жаворонка больше говорит моему
сердцу и уму, чем набитые всяким вздором фолианты на моей книжной полке. Только
обещайте никому этого не рассказывать, — внезапно добавил он с улыбкой и
похлопал Пера по плечу. — Мои возлюбленные коллеги никогда не простят мне
такой ереси.
Он громко засмеялся собственной шутке и пошел дальше.
Польщенный доверительным тоном пастора, Пер начал
поддаваться обаянию его личности. Надо отдать справедливость гофегермейстерше,
которая утверждала, будто пастор Бломберг ни капли не похож на обычного
начетчика, а есть нечто совершенно самобытное.
Пройдя несколько шагов, пастор опять остановился и широким
жестом указал Перу на расстилающийся перед ними пейзаж. Вечер уже целиком
вступил в свои права. Первые звездочки поблескивали там и сям на зеленовато-синем
небе.
— Способны ли вы, господин инженер, честно и откровенно
ответить мне на один вопрос? Когда вы в такой вечер любуетесь на нашу чудесную
зеленую землю, можете ли вы всерьез хотеть, чтобы дым и копоть осквернили ее? Я
знаком с вашим проектом уничтожения нашей национальной идиллии. Признаюсь
прямо, я сам не читал еще вашего труда, но госпожа гофегермейстерша ознакомила
меня с вашими идеями, и я нахожу их чрезвычайно характерными для нашего
времени. Вот мне и хочется спросить вас, неужели вы всерьез убеждены, будто
наша река станет приятнее для взгляда, если по ней поплывут паровые чудовища, а
на ее зеленых берегах задымят фабрики? Я думаю не об одной лишь красоте,
поверьте. Я не беспочвенный мечтатель и отлично понимаю, что соображения чисто эстетические
должны подчиняться практическим запросам. Но здесь, мне кажется, на каргу
поставлены более высокие ценности… Видите домик на холме? Ну этот, из трубы
которого идет дым? Там живут мои знакомые. Они из бедняков, каких у нас в
стране насчитывается до четверти миллиона. Заработков едва-едва хватает на
пропитание и одежду, — и все же, узнай вы этих людей поближе, вы
позавидовали бы их жизнерадостности. Муж и жена вместе работают в поле,
ребятишки целый день гоняют на свежем воздухе. Есть у них старая клячонка да
корова, и они считают себя богачами. Неужели вы искренне хотите заставить этого
человека надрываться у станка в вонючем и темном цеху, а жену и детей загнать
куда-нибудь на седьмой — восьмой этаж рабочей казармы? Отвечайте, но только
честно.
Пера начали мало-помалу раздражать назойливые расспросы
пастора. К тому же, он и сам в последнее время стал сомневаться в правильности
намеченного им пути, — и все это вместе взятое заставило его ответить
несколько вызывающим тоном:
— Не понимаю, какое значение здесь могут иметь мои
личные или чьи бы то ни было пожелания? Прогресс идет своим путем, не спрашивая
нашего согласия, и, хотим мы того или нет, нам приходится приспосабливать свой
образ жизни и свои привычки к его требованиям. Противиться этому — значит
впустую расходовать время и силы.
— Да, отвечаете вы довольно категорично. Но даже если
ваши идеи справедливы, мы все равно успели бы приобщиться в свой срок к этому
хваленому прогрессу.
— Не думаю. Я считаю, что именно сейчас самое время и
что потом будет слишком поздно. Статистические выкладки неопровержимо
доказывают, что благосостояние страны падает из года в год. Можно как угодно
относиться к той идиллии, которую вы, господин пастор, только что нарисовали,
но ясно одно: идиллия ваша покоится на очень шаткой основе, отчего она, по сути
дела, перестает быть идиллией.
— Так-то так, — уклончиво ответил пастор и снова
пустился в путь. — Наверно, и в самом деле для нашего сельского хозяйства
настали неблагоприятные времена. Но все же…
— Ничуть не бывало, лучших времен для европейского
земледелия и ожидать нельзя. Просто этот род занятий сам по себе устарел
применительно к цивилизованным странам. Пройдет небольшой срок, и слово
«крестьянин» вообще станет в европейских языках устаревшим понятием.
— Ну как вы можете так говорить? Для меня это все
звучит словно бред безумца. Да ведь именно высокий уровень развития нашего
сельского хозяйства приводит в восхищение весь мир. Об этом чуть ли не каждый
день пишут наши газеты.
Пер ответил со снисходительной усмешкой:
— Да, но к такому восхищению не примешивается ни капли
зависти. Ведь ни для кого не секрет, что в нашей собственной стране — в нашей
прекрасной, зеленой стране, как вы изволили выразиться, господин пастор, —
со всей ее живностью, со всеми постройками нам принадлежит от силы половина
богатств. А вторая половина за последние двадцать лет перешла в руки
промышленного капитала индустриальных держав, главным образом Германии.
Печально, но факт, что во всей стране не найдешь, или почти не найдешь, усадеб
и вообще предприятий, львиная доля которых не принадлежит иностранцам. Наши
банки и акционерные общества по кусочкам распродали страну иностранным
капиталистам, да так, что невольно, как я писал в своей книге, вспоминается
позорная эпоха правления Христофора Второго.
— Ну, ну! Только спокойно, — перебил его пастор и
принужденно улыбнулся. — Ваше пристрастие вас слишком далеко заводит,
молодой человек!
— Ничуть! Стоит взять в руки любую из немецких газет и
пробежать глазами биржевой бюллетень, чтобы убедиться, насколько значительные
интересы немецкого капитала в нашей стране и как бдительно немцы следят за
своими капиталовложениями. Меня поистине обуял ужас, когда я недавно, находясь
в Германии, как-то развернул газету и увидел, что в биржевом бюллетене
опубликованы данные обо всех ютландских акционерных обществах, обо всех
сберегательных кассах, вплоть до мельчайших. Это кого хочешь наведет на
размышления.
— Подумать только! Неужто и в самом деле так далеко
зашло?! — воскликнул пастор после небольшой паузы, означавшей, что он
находит все сказанное заслуживающим особого и самого пристального
внимания. — Вы, следовательно, считаете, что даже материальное
благополучие датского народа покоится на отживших догмах и представлениях,
которые подрывают его силы? Вполне возможно! Пожалуй, и в самом деле бок о бок
с борьбой за духовное раскрепощение должна идти борьба за экономический
прогресс. Поистине прекрасная мысль! Но тогда действительно незачем взывать к
вашему милосердию. Я вовсе не боюсь свежего ветра. Надо пожертвовать тем, что
более не служит жизни, как бы дорого оно ни было нашему сердцу. А кроме того,
нам остается в утешение мысль, что самые грандиозные, самые всеобъемлющие
преобразования не в силах уничтожить истинные и непреходящие ценности. Не
говоря уже о том, что и в мрачную эпоху торжества паровых двигателей мы все
равно остаемся детьми господа бога нашего, — безразлично, признаем мы это
или нет. Да и все наши сокровенные чувства не зависят от внешних перемен.
Благодарение богу, жизнь может распускаться пышным цветом и в мрачной каморке
на каком-нибудь чердаке. Счастье любви, радости семейной жизни сопутствуют
человеку и на задних дворах, как бы грязны эти дворы ни были. А все
происходящее есть не более как смена декораций в нескончаемом мировом действе.
Наконец, и мы сами остаемся неизменными во все времена и эпохи.
Уверенный тон, каким пастор произнес свой монолог, заставил
Пера сострадательно улыбнуться. Он отлично понимал, что пастор заблуждается. Он
достаточно наблюдал за ходом развития цивилизации, чтобы понять, что изменение
внешней среды, порождаемое «грохотом машинных колес» на потребу человеку,
постепенно изменяет и самое человеческую природу. Он рассказал пастору про ту
отчаянную борьбу за существование, которую изо дня в день ведет население
больших промышленных городов, про борьбу, которую он мог наблюдать на всем
своем пути, и особенно в Берлине. Он рассказал о бродячей армии наемных рабочих
— мужчин и женщин, для которых слова «домашний очаг», «семья»,
«обеспеченность», «уют», лишены всякого смысла, о людях, у которых где-то среди
этого необозримого житейского моря есть какая-то конура, достаточная как раз
для того, чтобы вместить спящего человека. Все остальное свободное от работы
время они проводят на улице, в пивных или других заведениях того же рода, а
кончают свою жизнь как безымянные тени, на больничной койке под номером
таким-то.
Но пастор уже не слушал его. Он почувствовал, что разговор
принял неблагоприятный для него оборот, и, как всегда, когда в споре ему
случалось нарваться на человека, превосходящего его своей осведомленностью, он
просто перестал внимать речам своего собеседника.
Немного помолчав, он остановился и сказал, что не хочет
уводить Пера слишком далеко от дома, что они дошли как раз до границы прихода и
что теперь им самое время попрощаться.
Расставаясь, пастор повторил свое приглашение навестить его.
— Там мы сможем продолжить наш разговор. А теперь вам
надо поторапливаться к ужину. Вы, должно быть, уже заметили, сколь ревностно
относится гофегермейстер к приему пищи, ха-ха-ха!
|