
Увеличить |
Глава XXVI
Женитьба не принесла Перу полного счастья. Все надежды
пробудить Ингер к самостоятельной духовной жизни пошли прахом.
Обладая трезвой, практической и расчетливой натурой и
вдобавок раз и навсегда уверовав, что ее отец — последний оплот христианства,
Ингер решительно не могла понять, чего от нее хочет Пер. Подобно своему
почтенному родителю, она считала, что Пер сошелся с ## ха противоречия и
желания по оригинальничать.
И эта двойная жизнь, которую приходилось ему вести, и все
разнородные влияния, которые его одолевали, привели Пера в такое смятение, что
по временам он казался почти безумным. Наконец, он и сам заметил, что дело
неладно, и, не на шутку встревожившись, постарался найти хоть какую-нибудь
точку опоры.
Он нашел ее там, где уже не раз находил прежде: в
естественной стороне бытия, и помогла ему в этом сама Ингер. Она была уже на
сносях и, как почти всякая женщина, впервые готовящаяся стать матерью, не могла
ни о чем думать, кроме как о предстоящих родах и о подготовке к ним. Но при
этом она сохраняла удивительное самообладание. — и вот это спокойствие,
эта душевная стойкость, с какой она, несмотря на всю свою неопытность, ожидала
родов, наполнили Пера глубочайшим восхищением и дали богатую пищу его уму.
Затем пришли неизбежные треволнения, муки Ингер, страх за
нее и за ребенка, и радость отцовства, и внезапно возросшее чувство
ответственности и все это вместе взятое накрепко привязало его к земле.
Однако, совсем отказаться от поездок в Боруп он не мог.
Большой, сумрачный кабинет с узеньким половичком и с конторкой в простенке
между низкими окнами по-прежнему с непонятной силой привлекал его, но теперь он
ездил туда, испытывая жестокие угрызения совести. Так пьяница тайком
пробирается в кабак. Визиты эти становились все реже и реже, пока, наконец,
трагическое событие, о котором долго еще шли по всей округе нескончаемые
пересуды, навсегда не оборвало их.
Однажды, в ненастный осенний день пронесся слух, что пастор
Фьялтринг исчез из дому. За полгода до этого он потерял жену, но, вместо того
чтобы вздохнуть с облегчением, он стал еще пуще бояться людей и дневного света.
Теперь, когда он исчез, все сразу заподозрили неладное. Пер немедленно
организовал поиски. Он разослал во все стороны людей — одних прочесать леса,
других обшарить дно реки и все овраги и пещеры. Оказалось, что пастор повесился
у себя на чердаке, в пустом платяном шкафу.
В последние годы одного лишь Пера пастор Фьялтринг всегда
рад был видеть, и только с ним он разговаривал вполне откровенно. Незадолго до
исчезновения пастора Пер несколько часов просидел у него и просто диву давался,
с какой выдержкой и внешним спокойствием тот говорил о себе и о своем
одиночестве. Он прямо-таки подшучивал над своей телесной немощью.
— Мы должны быть благодарны за всякую боль, которую
посылает нам провидение, — сказал он, — ибо она лишь освежает и
укрепляет наш дух.
Свои слова Фьялтринг подкрепил забавной историей о том, как
однажды он до того глубоко увяз в размышлениях касательно первородного греха,
что чуть не сошел с ума от собственных мыслей.
— Но тут при посредстве благодетельного сквозняка я,
как и пристало мученику, заработал хорошую зубную боль, и все первородные грехи
улетели ко всем чертям! Да что там грехи, я бы свое свидетельство о крещении
отдал за сухую припарку от зубной боли.
Теперь, когда Фьялтринга уже не было в живых, когда своей
ужасной кончиной он лишний раз подтвердил бесплодность своей философии, Пер
почувствовал себя как человек, счастливо избегший смертельной опасности. Точно такое
же ощущение возникло у него и тогда, когда он узнал из газет о самоубийстве
Хансена Иверсена. Горящая лихорадочным жаром рука ввела его в угрюмые,
пустынные и зловещие теснины, в самое царство духа, куда уже давно манили его
обманчивые миражи. Пусть так! Все равно он вечно будет с любовью и
благодарностью вспоминать этого человека, столь одинокого и несчастного. Даже в
самой смерти Фьялтринг пребудет его наставником и спасителем.
Поэтому Пера глубоко возмущало покровительственное участие
сытых и благополучных людей, которые спокойно процветали за крепкой оградой
собственного равнодушия и ни разу в жизни не испытали титанического стремления
бросить вызов богу. Всего несноснее был тесть, снисходительно покачивающий
головой.
— Да, да, этого следовало ожидать. Я это предвидел. Как
еще, скажите на милость, может кончить человек, который не живет в ладу с самим
собой? Но что ни говори, а мне его от души жаль. Ах, бедняга, бедняга!
У Пера так и чесался язык хорошенько отбрить тестя, но он
сдержал себя — что уже не раз делал ради Ингер, — и ничего не ответил.
* * *
Незаметно прошел год, за ним другой, за ним еще три, с той
особой, неприметной поспешностью, с какой течет время в деревне, — дни
здесь тянутся медленно-медленно, а годы летят.
В саду идиллической усадьбы, среди зеленых холмов Римальта
бегало уже трое ребятишек — мальчик пяти лет и две девчушки; все трое — вылитый
отец — с голубыми глазами и каштановыми локонами. Грандиозная перепланировка
речного русла была давным-давно успешно завершена, и Пер нередко поговаривал о
том, чтобы перебраться куда-нибудь в другое место, но Ингер и слышать не хотела
о разлуке с родными местами; она обожала свой новый дом, как прежде обожала
старый, и считала для себя делом чести превратить его в образец чистоты и порядка.
Впрочем, и у самого Пера не хватало духа покинуть насиженное
место. Дни катились мирной чередой, дети росли, а Ингер была так трогательно
счастлива, так признательна за то, что может жить неподалеку от родителей и
среди старых друзей. Он же, если не считать собственного дома, по-прежнему
чувствовал себя чужим в округе. Зато дом, и клочок земли, и сад накрепко
приросли к сердцу Пера, и его нетрудно было уговорить никуда не ездить. К тому
же до последнего времени у него было по горло всяких дел и здесь, в округе —
землемерные и дорожные работы, возведение мостов. Заработка вполне хватало на
жизнь. Постепенно ему удалось начисто расплатиться с долгами.
Зато работа над изобретением не двигалась с места. Все реже
у него появлялась охота к серьезным занятиям, а вместе с охотой его, казалось,
покинули и способности. Ум, некогда столь блистательный, стал бесплодным.
Пришлось махнуть рукой на изобретение и больше к нему не возвращаться. На холме
позади дома, там, где он некогда мечтал соорудить опытную мельницу с двигателем
нового типа, установили теперь скамью, чтобы любоваться окрестностями. Здесь
они частенько сиживали по вечерам с Ингер и толковали о всякой всячине, а дети
весело резвились в траве возле них.
Говорила главным образом Ингер. Он, прежде такой разговорчивый,
стал с годами несловоохотлив. Лишь в редкие минуты, особенно играя с детьми, он
и сам, бывало, нет-нет да и расшалится, как ребенок. Обычно же настроение у
него менялось очень быстро и без всяких видимых причин, и это временами не на
шутку тревожило Ингер. Иногда среди самого мирного и будничного разговора он
вдруг умолкал, уставившись в одну точку, словно мысли его внезапно обратились
на какой-то другой предмет, о котором он предпочел бы никому не рассказывать.
Эта внезапная отчужденность тянулась часами, а иногда даже днями, и тут не
оставалось ничего другого, как сделать вид, будто все в порядке, и не
приставать к нему с расспросами.
В первые годы семейной жизни Ингер, по примеру своих
родителей, считала, что подобная неустойчивость есть результат знакомства с
пастором Фьялтрингом. Позднее, она решила, что ее супруга терзает мысль о
злополучном изобретении. Пока он еще не прекратил работы над ним, на него,
бывало, никак не угодишь, ему все казалось, что в доме недостаточно тихо,
малейший шум раздражал его, и он вечно сетовал, что стоит ему почувствовать
прилив творческой энергии, как Ингер непременно затеет какую-нибудь приборку и
выживет его из кабинета. Поэтому Ингер тоже в свое время приложила руку к тому,
чтобы выбить изобретение у него из головы. Теперь же она больше всего склонна
была объяснять внезапную и ничем не оправданную смену настроений у Пера его
физическими недугами, которые тоже накатывали приступами и делали его
раздражительным и капризным. Впрочем, и сам он не давал других объяснений.
Снова наступила осень, в саду наливались фрукты, Ингер была
целые дни занята вареньем и маринадами.
Как-то раз, в середине сентября, Ингер сидела на скамейке
под развесистым орехом. Она привыкла отдыхать здесь после обеда, отправив детей
гулять в поле под надзором няньки. Из любви к точности она старалась на сколько
возможно сохранять твердый распорядок дня и послеобеденный час отвела на
размышления о всяких хозяйственных и семейных делах. Она надела премиленький
фартучек и поставила на колени глиняную миску со спелыми вишнями; рядом на
скамейке стоял пустой таз, — и она бросала туда ягодку за ягодкой,
предварительно вынув шпилькой косточку. Какая-то милая грация была в этих
быстрых, уверенных движениях, как и во всем, что делала Ингер. С ее белых
пальцев капля за каплей стекал ослепительно красный сок. В пышной кроне ореха
уже показались первые приметы осени — среди зеленой листвы кое-где проглядывал
мертвый, поблекший лист. Но сама Ингер переживала пору летнего расцвета —
зрелая, пышная, как римская матрона, хотя ей минуло всего лишь двадцать семь
лет. Физическая слабость, которая задерживала ее развитие в годы юности,
бесследно исчезла после замужества. Она чувствовала себя совершенно здоровой и,
к своей великой радости и гордости, сама выкормила всех троих детей.
По сути дела она была счастлива в замужестве, хотя совсем не
так, как ожидала. Невзирая на неровности характера, Пер всегда оставался
любящим и заботливым мужем и отцом, но тем галантным рыцарем, о котором она
мечтала до свадьбы, он так и не стал. Временами Ингер сама себе удивлялась,
почему она так любит Пера. Впрочем, если она и потакала его капризам, то потому
лишь, что они будили в ней материнское чувство. Когда на него находило мрачное
уныние, — а с годами это случалось все чаще, — она относилась к нему,
как к больному, на которого не следует обижаться. Вдобавок она прекрасно
видела, что он страдает от своих приступов больше, чем она сама.
В тот период, о котором идет речь, у него как раз начался
очередной приступ меланхолии. Накануне отмечали день рождения маленького
Хагбарта, и Пер с самого утра был в прекрасном расположении духа. Он поднялся с
зарей, чтобы нарвать полевых цветов и украсить дом, а когда встали дети, он
долго играл с ними в саду. Дети были в полном восторге, Ингер сама тоже посмеивалась,
глядя из окна спальни, как он ползает на четвереньках в кустарнике. Потом
принесли почту, и игра прекратилась. Когда час спустя Ингер вошла к нему в
кабинет, она сразу увидела, что он уже не тот, каким был с утра. Он сидел у
окна с газетой в руках, и под глазами у него залегли черные тени, значение
которых она слишком хорошо понимала. За праздничным столом он, к великому
удивлению детей, не проронил ни единого звука, а когда к обеду приехали
родители, чтобы поздравить с новорожденным, Пер, сославшись на неотложные дела,
ушел из дому и не возвращался до вечера.
В этой бурной и внезапной смене настроений, в приступах
мрачной меланхолии, одолевавшей его, было что-то зловеще знакомое, напоминавшее
покойного гофегермейстера. И у того болезненное непостоянство духа зависело от
физического недомогания, быть может от рака, который и свел его в могилу. Ингер
пообещала себе самой при первой же возможности потолковать об этом с врачом.
Она очнулась от своих мыслей, когда с холма донесся
восторженный визг. Это Хагбарт и его старшая сестренка Ингеборг взобрались на
холм, чтобы поглядеть, не едет ли отец, и радостно завизжали, завидев издали
отцовскую Пегашку.
Ингер встала, подхватила таз и пошла отдать распоряжение
служанке насчет обеда для Пера. Чтобы не нарушать твердо установленный порядок
дня, Пер и сам просил никогда не ждать его с едой, если он запоздает. Ингер
своими руками положила Перу его порцию — сегодня на обед была сладкая каша,
домашнее пиво и копченый угорь с тушеным картофелем, — и положила не скупясь.
Пер ушел с самого утра, сунув в карман несколько бутербродов, и она знала, что
после дня, проведенного на свежем воздухе, он вернется домой голодный как волк.
И в этом он походил на гофегермейстера: у того мрачное настроение никогда не
портило аппетита, скорей даже наоборот. Она отлично помнила, что в самые черные
минуты гофегермейстер вообще никак не мог наесться досыта.
Но вот Пер на своей Пегашке подъехал к самому дому. Дети
вместе с нянькой и куры окружили его. Потом к ним присоединился работник.
«Последышка», сидевшая на руках у няньки, подставила отцу щечку для поцелуя,
старшие — каждый по «своему» колесу — уже забрались в двуколку, устроились
рядом с отцом и начали щелкать кнутом. Ингер стояла в кухне возле окна и с
материнской гордостью любовалась этой сценой.
Пер не совсем ласково вырвался наконец из цепких ребячьих
рук и, отдав работнику распоряжения насчет лошади, соскочил на землю.
Он тоже располнел за последние годы, только цвет лица у него
был не такой здоровый, как у Ингер, а окладистая, чуть растрепанная борода
очень старила его.
— У нас был кто-нибудь? — спросил он, когда сел за
стол, и тут же, не глядя, что ему подали, сунул в рот солидный кусок.
— Нет, мы весь день одни, — отвечала Ингер. Она
присела возле него с вязаньем, чтобы ему веселей было обедать. — Ты
сегодня не получал писем?
— Нет, только газеты.
— Что там новенького?
— Не знаю, не смотрел.
Оба помолчали.
— Скажи, пожалуйста, ты вчера не читала газет? —
как-то нерешительно спросил он вдруг.
— Вчера? Нет, не припоминаю. А там было что-нибудь
интересное?
— Да как тебе сказать, там был отчет о выступлениях на
съезде инженеров в Орхусе.
— Тебе надо бы туда съездить. Это же тебе интересно.
— Чего я там не видал? Кстати, я никого из них не знаю.
И потом, я вовсе не инженер.
— Разве землемеры в таких съездах не участвуют;
— Думаю, что нет.
— Но тебя ведь интересует то, о чем они говорят.
— Когда-то интересовало.
— А о чем идет речь в этом отчете?
— Да так, переговоры о создании открытого порта и
западно-ютландского канала в Ертингском заливе. Во всех газетах этот проект
именуется проектом Стейнера. Если ты помнишь, я сам когда-то выдвигал точно
такую идею.
— И написал про это книгу?
— Да, написал про это книгу.
— Значит, теперь проект будет наконец осуществлен?
— Не думаю. Копенгагенский проект — уже дело решенное.
А один исключает другой.
— Чего ради они тогда до сих пор шумят о нем?
— Да все их ютландский патриотизм. Больше ничего.
Кстати же, господину Стейнеру на руку, если переговоры будут тянуться как можно
дольше. Он изо всех сил старается, чтобы они не кончились слишком рано.
Говорят, что собравшиеся устроили ему настоящую овацию. За торжественным обедом
— шампанское, сама понимаешь, лилось рекой — кто-то произнес речь, в которой
назвал Стейнера датским Лессепсом. Каши не осталось?
— Нет. Вот досада-то. А ты бы еще съел? Зато на второе
я тебе отложила побольше.
— Ну и ладно. Спасибо.
— Да, смотри не наедайся досыта. Мы на вечер приглашены
к аптекарю.
Пер поморщился.
— А ведь правда приглашены. Я совсем забыл. Скажи на
милость, когда мы перестанем принимать всякие приглашения? Ведь удовольствия от
них мы никакого не получаем.
— Да, особого веселья там, конечно, не будет. По мне,
лучше бы остаться дома. Но ведь нельзя же ни за что ни про что обижать людей.
Хотя бы ради отца; ему это не понравится. Люди и так уже говорят, что мы
держимся особняком.
Пер ничего не ответил, и остаток обеда протекал в суровом
молчании. Потому в кабинет подали кофе, и Пер вместе с Ингер перешел туда.
Кабинет был расположен по другую сторону коридора. Это была
узкая, темная комната с окном, выходившим на бескрайние поля, и с потайной
дверью, которая вела в спальню. Свой прежний кабинет — большой и солнечный —
Пер с увеличением семьи уступил под детскую. Кстати сказать, в этой скромной,
тихой, уединенной комнате он чувствовал себя ничуть не хуже, потому что она
напоминала ему затворническое житье молодых лет в Пюбодере или в Фредериксерге.
Он не выказывал никакого восторга, когда Ингер, пытаясь хоть как-то украсить
комнату, приносила туда горшки с цветами или свежий букет живых цветов. От их
запаха у него кружилась голова, и вдобавок яркие краски природы не очень
гармонировали с тем настроением, которое все чаще и чаще одолевало его.
Во всей комнате было только одно украшение — большой
мраморный бюст. Он стоял на книжной полке и почти упирался в низкий потолок.
Бюст изображал красивого молодого мужчину с вьющимися волосами, крутым, широким
лбом и чувственным ртом. Рот, как на античных бюстах, был чуть приоткрыт, чтобы
усилить впечатление жизненности. Голова была повернута в сторону, этот могучий
поворот наиболее выгодно оттенял роскошную, как у кулачного бойца, мускулатуру
шеи. Глубокая волевая складка рассекала лоб между почти сросшимися бровями.
Взгляд был исполнен властности. Улыбка выдавала избыток молодости, силы,
отваги.
Все это вместе представляло собой сильно идеализированный
портрет молодого Пера, который заказала баронесса во время их совместного
пребывания в Риме. Гофегермейстерша сочла своим долгом выкупить его ради сестры
и вручила его Ингер как свадебный подарок. Но Ингер этот бюст внушил сразу же
такое отвращение, что она немедленно решила засунуть его на чердак. Потом она
сменила гнев на милость и позволила пристроить его в столовой, где-нибудь в
углу и повыше, чтобы он не бросался в глаза. Там он и стоял, пока в один
прекрасный день Пер не вздумал забрать его к себе. Как Ингер ни доказывала, что
не пристало человеку иметь у себя в комнате свое собственное изображение, Пер
не пожелал расстаться с бюстом.
Тьма сгустилась. Ингер с Пером сидели в противоположных
углах комнаты и толкова ли о детях и о хозяйстве. Пер закурил сигару, взял
чашку кофе и подсел к окну. Говорила, как всегда, почти одна Ингер, не
переставая в то же время считать петли в своем вязанье. Среди всякой всячины
она упомянула и о том, что маленький Хагбарт сам, без посторонней помощи,
соорудил из старого деревянного башмака кукольную тележку для своей сестренки.
Мальчику всегда приходит в голову что-нибудь интересное. А руки у него такие,
что ему любая работа нипочем.
Пер стал слушать внимательней.
— Да, из мальчика выйдет толк, — сказал он словно
самому себе и снова погрузился в собственные мысли.
Ингер воткнула спицу в клубок и пошла в спальню, чтобы
переодеться к вечеру. Не успела она уйти, как Пер, не вставая с места,
потянулся к своему столу и уже хотел было вытащить из-под стопки книг и
чертежей вчетверо сложенную газету, но, услышав, что Ингер возвращается,
поспешно отдернул руку и снова принялся с неослабным вниманием разглядывать
красные закатные облака.
* * *
Аптекарь Мэллер был крупнейшим налогоплательщиком в Римальте
и любил при случае напоминать об этом, а когда приглашал гостей, то считал
делом чести доказать любой ценой, что отлично сознает свои обязанности —
обязанности богатого человека — в обращении с теми, к кому судьба оказалась не
столь благосклонна. Часов около семи все гости были в сборе, и хозяин провел их
прямо к накрытому столу, где перед каждым прибором красовалось по три рюмки и
лежал свежеиспеченный хлебец, завернутый в льняную салфетку. Не без
удовольствия выслушал он восторженный гул, из которого явствовало, что лучшего
стола не сыскать во всей округе.
То маловажное, впрочем, обстоятельство, что кушанья готовил
далеко не магистр кулинарии и что содержимое бутылок не всегда соответствовало
звучным названиям, украшавшим этикетку, никому не портило аппетита. Никто из
собравшихся не страдал утонченным вкусом. О кушаньях они судили главным образом
по их объему, вид полного блюда сладостно тешил их взор, и они изо всех сил
старались впихнуть в себя столько, сколько влезет, и ни одной крошкой меньше.
Поведением своим аптекарь также полностью оправдывал свою
славу хлебосольного хозяина — он без передышки уговаривал гостей подкладывать
себе на тарелки, да побольше. Перекрывая звяканье вилок и стук ножей, звучал
его зычный голос:
— Дорогие гости! Окажите хоть капельку внимания этим
фаршированным голубям. Они, право же, того заслуживают… Господин начальник
станции, надеюсь, вам пришлось по вкусу это шато бельвиль? Что вы, дорогая моя!
Сотерн — это специально дамское вино! Вы только отведайте!.. Господин Сидениус!
За что вы обиделись на свою рюмку? Вы ничего не пьете. Позвольте мне… Господа,
господа, минуточку внимания! Это Лондон Клаб разлива тысяча восемьсот семьдесят
девятого года, который я только что вам всем налил, следует пить благоговейно,
понимаете: благоговейно. Ну-с, как вы его находите?
Мужчины осушили свои бокалы, причмокнули и рассыпались в
самых искренних и единодушных похвалах.
— В самую точку! — провозгласил ветеринар.
— Просто тает во рту! — с видом знатока сказал
начальник станции.
— Напиток богов! — добавил новый директор
реального училища, кандидат Баллинг, после чего встал с места и провозгласил
здравицу в честь хозяина.
Это был тот самый долговязый Баллинг с львиной гривой,
которого Пер много лет тому назад встречал в доме Саломонов. Баллингу за
последнее время головокружительно повезло. После того как рухнули все его планы
в столице, он решил попытать счастья в провинции и очень быстро добился
признания, которого жаждал столь давно и столь пылко. Здесь его считали
личностью весьма значительной, и не только в самом Римальте, жители которого
гордились, залучив в свою среду настоящего писателя, но и по окрестным
деревням, где он выступал с докладами, как апостол нового литературного
направления, стремившегося к народности в духе Высших народных школ. Подруга
Ингер — старшая дочь управляющего имением — советника юстиции Клаусена, бойкая
Герда, у которой была пышная грудь и жгучие глаза, влюбилась в Баллинга с
первого взгляда. Две недели тому назад сыграли свадьбу. И еще одно лицо
пополнило дружную семью римальтской интеллигенции. Приблизительно в десяти
километрах от станции, вдоль дороги, которая вела через Римальт на Бэструп,
Боруп и Керсхольм, расположилось имение Буддеруплунд. Имение принадлежало
статскому советнику Бруку — человеку весьма почтенных лет, отпрыску старинного
рода голштинских помещиков. Он был очень богат и имел единственного сына,
который много лет жил за границей, получил там образование, а теперь вернулся
домой, чтобы взять в свои руки бразды правления.
Сыну было уже под тридцать. Это был красивый, сильный
мужчина, но тихий и несколько застенчивый, что, возможно, объяснялось его
природным недостатком: он заикался. Перу он сразу же пришелся по душе. Несмотря
на несходство интересов — господин Брук был страстный охотник и имел много
друзей среди помещиков — Пер надеялся поближе сойтись с ним, и его очень
огорчило, когда он заметил, что эта любовь осталась без взаимности. Впрочем, он
скоро понял, что единственной причиной, из-за которой господин Брук затесался в
среду чужих, несимпатичных ему людей, был пылкий интерес к Ингер. Они с Ингер
знали друг друга еще с детских лет, но Ингер терпеть его не могла и проявляла
свою нелюбовь временами просто грубо. Впрочем, никаких исчерпывающих объяснений
она по этому поводу дать не умела. Пер неоднократно спрашивал ее, в чем дело, и
она всегда отвечала одно и то же, а именно, что Брук ей и мальчиком не
нравился, и сейчас не нравится. Сегодня Пер заметил также, что господин Брук,
сидевший наискось против Ингер, несколько раз пытался завязать с ней разговор,
но успеха не имел. Ингер, не глядя в его сторону, отделывалась всякий раз
какой-нибудь незначащей фразой После ужина все общество, как издавна ведется в
провинции, разделилось: дамы остались в гостиной, а мужчины перешли в кабинет
хозяина, чтобы покурить и всласть покалякать на всякие игривые темы. Здесь, на
свободе, они сбрасывали тесную оболочку приличий, рассказывали непристойные
анекдоты, потягивали ликер, рыгали в свое удовольствие, а то могли и всхрапнуть,
приткнувшись в углу.
Перу досталось такое место, с которого он мог видеть, что
делается в гостиной. Там, над столиком возле дивана, висела лампа с
темно-красным абажуром. Вокруг столика, словно в зареве пожара, сидели дамы,
кто с вязаньем, кто с вышивкой. У них тоже разговор не умолкал ни на минуту.
Догадаться, о чем идет речь, можно было с первого взгляда. Только такие темы,
как теперешняя прислуга и домашнее хозяйство, могут вызвать среди дам подобное
оживление. Даже Ингер, несмотря на внешнее спокойствие, вся раскраснелась от
возбуждения.
Пер, уже загодя мрачно настроенный, при виде этой картины
прикусил губу от злости. До сих пор он мог гордиться своей женой не только
потому, что она была красивее других, но и потому, что благодаря врожденному
такту и вкусу она была на головы выше всех своих соседок. Но когда он замечал,
как привольно чувствует она себя среди этих кумушек, у него сразу же портилось
настроение. Хотя она всячески стремилась доказать противное, он-то сам хорошо
видел, что здесь она совершенно в своей стихии. Лишь тогда, когда разговор
переходил через границы пристойности, она замыкалась и переставала принимать в
нем участие. Она не поддавалась на несколько фривольный тон, бывший в ходу у
римальтских дам. При той сдержанности, и в манере вести себя и в образе мыслей,
которая с детских лет отличала ее, она, став замужней дамой, закрывала глаза и
уши на все, что могло бы оскорбить ее женскую щепетильность. Было в этом что-то
от чисто бломберговского фарисейства: чего Ингер не желала знать, того она
попросту не слышала. Чему не хотела верить, тому и не верила. Именно поэтому
она могла сохранять прекрасные отношения с супругой аптекаря и с супругой
начальника станции, хотя всем было доподлинно известно, что первая живет с
мужем второй и что обе они по уши влюблены в кандидата Баллинга. Именно поэтому
она могла, повторяя своего отца, толковать без зазрения совести о «пороках и
неверии, в которых погрязли копенгагенцы», хотя жизнь, ее окружавшая, была
смехотворным, неузнаваемо искаженным подобием все той же столичной жизни и хотя
повсюду — в идиллическом ли дворе зажиточного крестьянина, в убогой ли хижине
арендатора — весьма открыто творились самые гнусные дела.
Так, с грехом пополам, дотянули до десяти часов. В десять
подали десерт. У почтенных матрон, сидевших вокруг стола, побледнели к этому
времени лица и покраснели веки, они больше не давали себе труда заботиться о
приличиях. Некоторые откровенно зевали, чуть прикрывая рот рукой. Даже у Ингер
слипались глаза. И только сама хозяйка да еще жена начальника станции проявляли
признаки беспокойства. Дело в том, что кандидат Баллинг со своей молодой
супругой уединились в пустом кабинете, где горел один только ночничок. Их раза
четыре приглашали к столу, а они все не выходили. Когда же они наконец вышли,
лицо и прическа Герды говорили за себя красноречивее всяких слов. Впрочем,
Герду это отнюдь не смущало.
Вскоре гости разошлись. Небольшими группками медленно брели
они по дороге, залитой лунным сиянием, останавливались то возле одной, то возле
другой калитки и тут уж прощались по-настоящему.
Ингер шла с местным врачом, очень неглупым человеком средних
лет, знавшим ее с детства. Они чуть поотстали от других и серьезно
разговаривали о Пере.
— Скажите, доктор, вам не показалось, что мой муж был
сегодня необычайно молчалив?
— Разумеется, раз уж вы меня спрашиваете. С ним
что-нибудь стряслось?
— Да нет, по-моему ничего. Но если говорить начистоту —
вы, вероятно, знаете, что муж мой человек довольно сумрачного склада. Меня это
даже начинает беспокоить. Как вы думаете, нет ли у него какой-нибудь скрытой
болезни?
Доктор подумал и ответил так:
— Я очень рад, что вы сами об этом заговорили.
— Я как раз думал, что мне надо бы потолковать с вами.
Перепуганная Ингер остановилась и схватила доктора за руку.
— Что с ним? — чуть не выкрикнула она.
— Ничего особенного. Ради бога, не пугайтесь. Я вовсе
не то хотел сказать. Просто он у вас очень нервный. А вот приступы
головокружения и колотье в боку, на которые он иногда жалуется, — это
может быть довольно неприятный симптом. Но серьезных оснований для беспокойства
у вас пока нет.
— Но что с ним? Вы как-то непонятно говорите.
— Да видите ли… дело в том… мне не совсем удобно
говорить об этом… но скажите мне вот что: не кажется ли вам, что у вашего мужа
слишком мало работы?
— Мало? Да он с утра до вечера работает. Вы ведь сами
знаете…
— Знать-то я знаю, но вот есть ли у него такое дело,
которое поглощало бы его целиком, без остатка? Мне почему-то кажется, что ему
нужно нечто большее, больший размах, так сказать. Словом, такое дело, чтобы у
него не оставалось ни минуты свободной для копания в себе самом.
— Я тоже иногда так думаю, — сказала Ингер после
непродолжительного молчания, — но где прикажете искать такое дело у нас в
округе?
— К сожалению, негде, ваша правда.
— Нам бы надо уехать отсюда в какой-нибудь большой
город, может, даже в Копенгаген…
— Да, надо бы. Правда, мы все будем очень тосковать без
вас. Но все равно, я не хочу по этой причине давать вам неискренние советы.
— Повторяю, я уже думала об этом, — сказала
Ингер. — Но я убеждена, что моему мужу лучше всего и спокойнее всего жить
именно в деревне. И он сам так полагает. Если уж считаться с его здоровьем, то
тяжелый, напряженный труд ему вообще не под силу.
— Я бы очень хотел, чтобы вы могли здраво судить о
своем муже. Больной он или не больной, но он натура сильная, и ему по плечу
большие тяготы. Теперь, уж коли мы начали, я хочу договорить до конца. Ведь ваш
дядя из Фиуме несколько раз, если не ошибаюсь, звал вашего мужа к себе и
предлагал ему место на своей верфи? Почему бы вам не перебраться на
благословенные берега Адриатического моря?
— Чтобы нас там сожгли бандиты?
— Да, обстановка там не из приятных. Зато климат для
вашего мужа лучше не придумаешь. Ему так нужны солнце и тепло. Я убежден, что
двух-трехлетнее пребывание в чужих краях может совершить чудеса.
Ингер молчала. Она невольно отодвинулась подальше от своего
собеседника и больше не поднимала глаз. Вскоре они подошли к дому доктора, где
давно уже поджидали их остальные.
Пер с Ингер жили дальше всех, и потому им двадцать раз
пришлось проделать церемонию прощания. Ингер тихонько просунула свою руку под
руку Пера и, когда они наконец остались одни, пылко прижались к нему. За целый
вечер, проведенный среди чужих, они успели стосковаться друг по другу. Ингер нежно
склонилась головой на плечо Пера. Так они брели медленно-медленно в лунном
сиянии и только один раз остановились посреди дороги, чтобы обменяться
поцелуем, как залогом любви.
Но едва лишь они переступили порог своего дома, Ингер как на
грех убежала хлопотать по хозяйству: перед уходом она наказала кухарке засолить
немного огурцов, и чувство долга не позволило ей лечь в постель, не убедившись
предварительно, что задание выполнено. Заодно уж она заглянула в детскую, чтобы
узнать у няни, как прошел вечер.
— Ты только подумай, у Ингеборг опять понос, — с
такими словами она вошла в кабинет.
Пер тем временем зажег лампу, подсел к столу, раскрыл первую
попавшуюся книгу и сделал вид, будто читает ее.
— Вот как? — отозвался он и перевернул страницу.
Она слишком хорошо знала этот тон. К тому же он раскурил
новую сигару.
— Ты еще посидишь немного? — спросила она.
— Да, мне что-то не хочется спать.
Она даже не пыталась его уговаривать. В такие минуты — она
уже к этому привыкла — все уговоры были бы тщетны. И потому она спокойно —
женская гордость и стыдливость не позволяли ей выразить свое огорчение подошла
к нему, откинула волосы с его лба и коснулась губами виска.
— Покойной ночи, дорогой.
— Покойной ночи, — ответил он, не поворачивая
головы.
Не успела она уйти, как он отложил книгу в сторону и,
подперев голову руками, уставился на лампу. Когда он услышал, что Ингер уже
легла, он вытащил из-под груды книг запрятанную там газету и бережно расправил
ее. Это была все та же вчерашняя газета — одна из крупнейших в Ютландии — с
отчетом о съезде инженеров в Орхусе. Его взгляд сразу отыскал нужный столбец и
нужные строки:
«Главным вопросом, стоявшим на повестке дневного заседания,
был широко известный проект инженера Стейнера. Мы уже познакомили наших
читателей в целом ряде статей с основными положениями этого проекта. Особый
интерес вызывало дневное заседание еще и потому, что открыл его сам гениальный
творец проекта, появление которого на трибуне было встречено долгими
аплодисментами. Заключительные слова доклада потонули в громе оваций».
На висках у Пера вздулись жилы.
— Негодяй! — прошипел он сквозь стиснутые зубы. За
последние несколько лет вообще нельзя было раскрыть ни одну провинциальную
газету без того, чтобы не наткнуться на имя Стейнера. Антон Стейнер превратился
чуть ли не в национального героя Ютландии. Он был вездесущ, он всюду делал
доклады, по каждому случаю давал интервью и постепенно убеждал своих
почитателей в святости своей «миссии».
Тяжелая, вся в каплях росы, ветка ударила по стеклу. В
гостиной, на другом конце коридора, часы пробили двенадцать.
Пер закрыл глаза рукой и долго-долго сидел, не двигаясь с
места. Сидениусовское наследство, проклятие всей его жизни! Что же лучше?
Бессильно прозябать в более или менее сносных условиях и спокойно наблюдать,
как душу твою пожирает неукротимая жажда жизни, или одним ударом разделаться и
с бессилием, и с несчастьями и пустить себе пулю в лоб, как это сделал Хансен
Иверсен, как это сделал Ниргор? Жизнь все равно разбита, сила все равно
растрачена. Он похож сейчас на часы, из которых колесико за колесиком вынули
весь механизм.
Медленно, чуть опасливо поднял он глаза на книжную полку,
туда, где под самым потолком тускло поблескивал в полумраке мраморный бюст.
Теперь этот бюст вызывал у него почти благоговейное чувство, хотя было время,
когда он страстно хотел уничтожить его. С каждым днем Пер все больше влюблялся
в свою юность. Его давно уже не донимали воспоминания о том, каким бестолковым,
дерзким и самонадеянным юнцом был он тогда, кое в чем — просто дурнем, кое в
чем — грубияном и задирой и всегда бездушным чурбаном. Пусть так, но это и была
сама жизнь, она пела в его крови, она звучала в его снах. А теперь все в нем
безмолвная пустыня. Лишь одинокая свирель жалостно посвистывает там, где
некогда гремел целый оркестр, — хоть порой и не в лад, зато какая была
могучая музыка!
Тому, кто одинок и всеми покинут, тому, кто знает лишь
теневую сторону жизни, конечно, приходится нелегко; но именно сознание, что с
ним поступают несправедливо, что его затирают, может служить в годину горя
величайшим утешением; у такого человека всегда остается надежда, остается,
наконец, злость, пламя которой согревает его. Он никогда не будет столь жалок,
как тот, кого на солнцепеке пронизывает могильный холод, как тот, кто сидит
перед королевским угощением и умирает с голоду, как тот, кто видит, что без
него воплощаются в жизнь все его мечты, а он должен всего бежать. Но именно
такая участь уготована ему, Перу!
Домашний очаг, покой, уют — вот и все, что ему осталось. Из
всего мира, о завоевании которого он мечтал в блаженном высокомерии юности, ему
досталось одиннадцать аров с четвертью. Любовь Ингер, жизнерадостность детей,
семейное гнездо — это он получил взамен за все утраченное, все несвершенное.
Нельзя сказать, что жизнь была несправедлива к нему. И
поэтому Ингер ничего не должна узнать о снедающей его тоске, ибо она ни в чем
не виновата, да и вряд ли сможет правильно понять его. Впрочем, что ж тут
удивительного, когда он и сам не понимает своего бессилия. Ну хорошо, пусть он
полюбил свой дом, пусть Ингер не хочет расставаться с местами, где она родилась
и выросла, пусть сам он с годами стал усидчивее — пусть так, и все равно это не
объясняет той притягательной силы, той таинственной власти, которую приобрел
над ним этот клочок земли, хоть и здесь его не оставляет сознание одиночества.
Ведь не боязнь, что на новом месте он не сможет прокормить
семью, удерживает его. Кроме приглашения дяди Ингер, которое, по совести,
никогда не казалось ему соблазнительным, он отверг целую кучу других, весьма
заманчивых предложений. К тому же он так пришелся по душе начальнику округа,
что тот несколько раз без всяких просьб и намеков обещал переговорить о нем с
министром внутренних дел и с генеральным директором водооросительной системы
(оба они были его близкими друзьями).
Болезнь его и вовсе не беспокоит. Если он когда-нибудь и
тревожился о своем здоровье, то лишь из-за Ингер, из-за детей. Страх смерти,
который так терзал его в молодости, стоило ему слегка прихворнуть, давно исчез.
Присутствуя на чьих-нибудь похоронах, он чуть не с завистью глядел, как гроб с
телом исчезает в черной яме. Порой гулкий стук комьев земли, падающий на крышку
гроба, казался ему самым заманчивым из всех звуков, словно эхо из царства
смерти, словно ответ и надежное утешение из небытия.
Иногда он задавал себе вопрос: не лучше ли будет для Ингер,
если он умрет? Она еще достаточно молода и красива. Надо полагать, она второй
раз выйдет замуж и опять станет такой же цветущей и счастливой. Перу не раз уже
приходило в голову, что за ее ненавистью к молодому Бруку скрывается, быть
может, инстинктивный, неосознанный страх, страх перед мужественной красотой и
силой Брука.
Многие стороны существа Ингер пока еще дремлют, не
раскрывшись, а у него не хватало терпения, а может, способностей, чтобы
пробудить их.
* * *
Несколько дней спустя Ингер и Пер сидели после обеда в его
кабинете, Ингер с шитьем — на диване, Пер с сигарой — у окна. После недолгого
молчания Ингер спросила:
— Мне лучше уйти?
— Нет, почему же?
— Просто у тебя такой вид, будто ты предпочел бы
остаться в одиночестве.
— Отнюдь. Я даже рад, что ты здесь.
— Ну, тогда мне хотелось бы серьезно поговорить с тобой
кое о чем.
— О чем же это?
— Видишь ли, я думала, что нам бы, пожалуй, лучше
уехать отсюда, уехать, пока в этом еще нет острой необходимости. Ты ведь сам
говорил, что заработки сейчас стали не те. Да и вряд ли здесь всегда можно
будет найти подходящую работу.
Пер удивленно взглянул на нее.
— С чего это тебе взбрело в голову?
— Будто мы мало об этом говорили.
— Твоя правда, но с чего ты именно сейчас завела об
этом речь?
Пер по-прежнему удивленно и недоверчиво смотрел на нее. Но
она склонилась на своим шитьем и не поднимала глаз. В чем дело? Все последние
дни она ходит какая-то странная, ну да, как раз с того вечера, когда они были в
гостях у аптекаря. Может быть, она наконец осознала, какого рода страх внушает
ей молодой Брук?
— Куда ж нам, по-твоему, надо ехать?
— Не знаю куда. Но ведь начальник округа обещал помочь
тебе устроиться.
— Он, скорей всего, имел в виду какое-нибудь место в
Копенгагенском управлении. Он ведь знаком с министром внутренних дел. Но в
Копенгаген ты сама не хочешь.
— Я? Я хочу лишь того, что ты считаешь нужным. Я и так
жалею, что слишком долго удерживала тебя на одном месте. Но я делала это только
ради детей. Как я подумаю, что им, может быть, придется жить где-нибудь на
пятом этаже и они будут чувствовать себя словно птицы в клетке, мне становится
жаль их. Но, с другой стороны, ничего страшного тут нет. Лето они могут
проводить у моих родителей, пусть загорают как следуют, и тогда, с божьей
помощью, им не повредит городской воздух в остальное время года.
— Ну, а ты сама?
— Я-то? — Она посмотрела на него открытым,
простодушным взглядом, который снял с его души гнетущую тяжесть. — Я-то?
Обо мне и не думай. Я вполне здорова и даже если нам, особенно на первых порах,
покажется тесновато, — ведь больше четырех комнат мы для начала снимать не
сможем, — то к этому вполне можно привыкнуть. Я думаю, что Лауру придется
рассчитать. В городе она не справится, она чересчур неповоротливая. Правильнее
всего обходиться вообще одной служанкой, по крайней мере временно. Я отлично
могу и сама гулять с детьми.
Но Пер почти не слушал ее. Он отложил сигару. Кровь
застучала в висках. Внезапный приступ только что миновавшего испуга совсем
лишил его сил.
— Меня беспокоит одно, — спокойно продолжала
Ингер.
— Что же?
Она ответила не сразу.
— Я давно уже хочу поговорить с тобой об этом. Но в
последние дни к тебе просто не подступиться.
— Ко мне? Ты, должно быть, перепутала, где ты, а где
я, — пошутил он. — Это у тебя самой был такой подозрительный вид в
последние дни. Ну, выкладывай, что у тебя на сердце?
— Я хотела спросить тебя, не можешь ли ты больше
заниматься детьми. Я отлично понимаю, что ты любишь их, но по ним сразу видно —
особенно по Хагбарту, как они страдают, когда ты перестаешь обращать на них
внимание.
— Что ты говоришь, Ингер? Когда это я не обращал на них
внимания?
— Я знаю, что ты мне можешь ответить. Если у тебя
хорошее настроение, тебе доставляет удовольствие играть с ними. И они этому
очень рады. Но в остальное время ты просто отталкиваешь их, а они не могут
понять, чем они провинились, и не знают, как им держаться с тобой. Если мы, ко
всему, переедем в Копенгаген и тебе еще меньше придется бывать дома, дети
совсем отвыкнут от тебя, а ты — от них.
— Ничего не понимаю. По-моему, я всегда…
— Нет, Пер, ты даже сам не сознаешь, до чего ты занят
самим собой, перебила его Ингер, подавив невольный вздох. — Конечно, ты не
замечаешь, как ясно ты даешь детям понять, что они тебе в тягость. Но дети на
этот счет чрезвычайно чутки, можешь мне поверить. Тебе даже ради себя самого
следовало бы подумать об этом. И раз уж об этом зашла речь, я передам тебе, что
сказал мне Хагбарт вечером, в свой день рождения, когда ты долго не
возвращался, и он даже не смог попрощаться с тобой перед сном. У него стояли
слезы в глазах, и он довольно дерзко заявил: «Отцу нет до меня никакого дела, я
знаю». Не обижайся за то, что я тебе это рассказала. Просто я хочу, если мы
переедем в Копенгаген или все равно куда, чтобы ты немножко больше занялся
Хагбартом. Изредка ходил с ним гулять, говорил бы с ним о всякой всячине. Он
ведь смышленый мальчуган и так живо всем интересуется. Тебя, конечно,
раздражают все эти детские «как» и «почему», но с такими вещами надо просто
уметь мириться.
Пер не сразу ответил. Он посидел немного молча, потом встал
и начал расхаживать по комнате, как делал всякий раз, когда предмет разговора
слишком живо занимал его. Слова Ингер его испугали. Ее кроткая жалоба проникла
глубже, чем она сама рассчитывала, ибо пробудила в душе Пера детские
воспоминания, о которых он теперь ни с кем не говорил.
— Завтра же еду в Копенгаген, — наконец сказал
он. — Вечером напишу начальнику округа, напомню ему про его обещание.
Гардероб у меня в порядке. Пусть Лаура с самого утра вывесит на солнце мой
парадный костюм и пусть хорошенько выколотит. Фрак тоже положи — вдруг я попаду
на прием к министру. Да, а как у мене обувью?
Ингер опешила. Она не признавала таких скоропалительных
решений и посоветовала ему хорошенько подумать. Особенно торопиться некуда, и,
кроме того, надо обсудить все с родителями. Но об этом Пер и слышать не хотел.
У него как раз выдалось несколько дней свободных, а обсуждать они уже сто раз
обсуждали и с родителями и без родителей.
— Давай договоримся. Если мы будем без конца переливать
из пустого в порожнее, мы никогда ничего не решим. Ах, Ингер, Ингер! Пора
наконец расправить крылья. Знай, что все последние дни я думал почти о том же.
Теперь больше нет смысла это скрывать. Ты помнишь инженера Стейнера, великого
шарлатана Стейнера? Я тебе о нем рассказывал. Каково мне было видеть, что этот
прохвост позаимствовал, а вернее, попросту украл мои старые идеи и пошел после
этого в гору? Ты только подумай, говорят, будто Стейнер на докладе в Орхусе
заявил, что, покорив провинцию, намерен приступить к покорению столицы. Я
прочел это во вчерашней газете. И действительно, его уже пригласили в
Копенгаген на какой-то там съезд, то ли на этой, то ли на будущей неделе. Мне
хотелось бы воспользоваться случаем и проучить этого нахала: прийти на съезд и
спокойненько изложить собравшимся предысторию вопроса. У меня есть некоторые
основания полагать, что доказать свою правоту копенгагенской публике не так уж
трудно. Все знают, какой он шарлатан, к тому же и среди инженеров и среди
журналистов наверняка найдутся люди, которые еще помнят мою книгу.
— А стоит ли ворошить старые дела? Зачем это тебе?
— Зачем? А вот увидишь, — сказал Пер и, хрустнув
пальцами, снова зашагал по комнате.
— Послушай меня, Пер, забудь о прошлом. Не знаю, какой
толк будет, если ты станешь протестовать с таким опозданием? Да ты и не
сделаешь этого, друг мой.
— Какой толк? Дорогая, я просто хочу отстоять свое
первородство, только и всего. Никто не знает, как это может пригодиться нам в
будущем.
— А я уверена, что ничего, кроме огорчений, это тебе не
принесет. Ты ведь сам говорил, что твой Стейнер — личность весьма напористая и
он ничем не погнушается, лишь бы убрать своего противника с дороги. Вдобавок ты
не привык к публичным выступлениям, значит…
— Маленькая! Да ты просто дрожишь за своего
драгоценного муженька! — весело сказал Пер и с улыбкой остановился перед
ней. — Но мы еще посмотрим! Мы посмотрим! Да, а где дети? Где Хагбарт?
— Они все в саду.
— Сегодня мы хорошенько поиграем в прятки.
— Лучше бы тебе пойти прогуляться с Хагбартом. Он целый
день слоняется без дела. Может, ты сходишь с ним к Массенам? У них новая
паровая молотилка. Мальчику будет интересно. Ему нравятся такие вещи.
— К Кристену Массену? Да там и без нас полно народу.
— Тем более. Значит, мальчику и впрямь есть на что
поглядеть. А заодно объясни ему устройство машины. Он так смотрел на молотилку,
когда ее провозили мимо. Но я, разумеется, ничего не могла ему растолковать.
— Хорошо, объясню.
Вернувшись домой через час с небольшим, он начал тотчас же
собираться в дорогу. Но когда он хотел снять чемодан с чердака, словно
невидимая рука удержала его. Впрочем, это чувство исчезло так же внезапно, как
и появилось. Его сменило другое, более страшное: Перу почудилось, что в эту
минуту он достиг последнего перекрестка в своей жизни. Если и сейчас ему не
удастся найти правильный путь и уйти от себя самого и своей тоски, Римальт
станет его могилой.
* * *
За последние шесть лет, со времени своего окончательного
переезда в деревню, Пер всего один раз был в Копенгагене. Через полгода после
свадьбы они с Ингер решили съездить туда и провели там две недели, но Перу уже
тогда город показался чужим и непривычным. Уличная толчея, шум, тесные номера
гостиниц, ресторанная еда, вечные чаевые, все страшно далеко, целый день изволь
не снимать парадного костюма, и таскай с собой перчатки, и причесывайся у
парикмахера, на чем особенно настаивала Ингер, — короче, через несколько
дней ему до смерти захотелось вернуться в свой маленький, тихий дом, к
непринужденности деревенской жизни.
На этот раз повторилась та же история. Правда, поначалу ему
было интересно наблюдать, как разросся город за последние годы. В первый же
день он вскочил ни свет ни заря, чтобы поглядеть, как строят новый порт, потом
исколесил все заново возникшие районы, потом отправился в центр, в Старый
город, и отыскал там частично или полностью перестроенные кварталы, о которых
он так много читал в газетах. Но едва лишь Пер утолил свое любопытство, его
охватило все то же, знакомое каждому провинциалу, чувство затерянности и
одиночества, как и семнадцать лет назад, когда, впервые покинув родительский
дом, он приехал в столицу.
А сейчас как на грех в Копенгагене был самый шумный сезон —
кончалось лето, и всюду, куда ни глянь, царило веселое оживление. Еще взлетали
по вечерам ракеты над Тиволи, еще гремели во всех садах и парках духовые
оркестры, но уже одна за другой гостеприимно распахивались двери театров; еще
кишели во всех кафе летние пташки — гости из Швеции и Германии, но уже начали
возвращаться с дач истинные завсегдатаи кафе и, к своему великому
неудовольствию, обнаруживали, что их излюбленные уголки заняты дерзкими
пришельцами. Каждый поезд, каждый пароход извергал толпы людей, вернувшихся с
вакаций, и хотя вслух все они горько сетовали на то, как быстро — просто не
успеешь оглянуться проходит лето, но радость их при виде родных мест
убедительнее всяких слов доказывала, до чего им надоели и романтические лесные
опушки и идиллические речные заводи. Коммерсанты и чиновники, конторщики и
кассирши, студенты и художники — все стосковались по городу и по жизни
шиворот-навыворот: при газовом солнце и электрической луне.
Но это веселье шло мимо Пера, не задевая его, он слышал
везде лишь утомительный шум, видел лишь жалкое кривляние. Глядя на этих
озабоченных людей, которые торопливо снуют по улицам, на ходу выскакивают из
трамвая и на ходу садятся в него, разъезжают по городу в открытых колясках,
чувствуют себя в ресторанах как дома, наскоро глотают завтрак, не отрываясь от
газеты, ворочают делами за кружкой пива и вряд ли могут уделить часок-другой
тихим размышлениям, Пер понял, что он ошибся в себе и что жизнь этих людей
никогда уже не станет его жизнью. Более того, среди оживленной толпы в нем
иногда просыпался миссионерский пыл, и ему хотелось предостеречь их, крикнуть
им: «Остановитесь, безумцы!»
Прошло целых пять дней, а он так и не выбрался на прием ни к
министру внутренних дел, ни к генеральному директору водооросительной системы.
Стоило ему собраться туда, как его всякий раз останавливал скрытый, предостерегающий
голос, который говорил ему, что, вступив на этот путь, он умерщвляет самое
лучшее в себе.
«Дорогой друг! — писал он жене. — Мне хочется, не
откладывая, подготовить тебя к тому, что, быть может, я вернусь домой ни с чем.
Причину в письме не объяснишь, скажу одно: с каждым днем я все больше
убеждаюсь, что здешние условия жизни так же мало подходят мне, как и семь лет
назад, может, даже еще меньше. Но ты не унывай. Есть же на свете такое место,
которое создано для меня, и я никогда не устану искать его. Впрочем, не думай,
что моя поездка совсем не удалась. Я теперь до конца осознал, что то чувство,
из-за которого я некогда — и, пожалуй, весьма опрометчиво — бежал от столичного
шума, заложено глубоко в моей натуре. После такого открытия жизнь моя показалась
мне более осмысленной, — а разве этого мало? Теперь я уже не стану в
недобрую минуту думать, как думал прежде, что судьбой моей управлял слепой
случай. Нет, не случай, а внутренняя сила, откуда бы она ни взялась, направила
мою ладью в нужную сторону, хоть на первый взгляд могло показаться — и нередко
казалось, — что она лишь жалкая игрушка стихий. Будем надеяться, что если
я предоставлю этой силе и впредь управлять моей судьбой, она приведет меня
туда, куда нужно…
Скоро мы опять будем вместе. Ты спросишь, быть может, почему
я не выезжаю немедленно, раз уж я не берусь осуществить основную цель поездки.
Признаюсь: мне просто стыдно. Я столько тебе наобещал перед отъездом, а вернусь
не солоно хлебавши. Но я верю, ты не осудишь меня».
Во время своих бесцельных скитаний Пер нередко натыкался на
старых знакомых по дому Саломонов. С бьющимся сердцем шел он однажды от
трамвайной остановки за своим бывшим другом и шурином — Ивэном. Ивэн, как и
прежде, торопливо семенил на своих коротеньких ножках, зажав под мышкой
портфель. Встречал он еще Арона Израеля, Макса Бернарда, Хасселагера и Натана.
Его чрезвычайно поразило, что они ни капли не изменились. Попадались ему и
бывшие однокурсники из политехнического института (они его не узнавали). Все
они стали теперь влиятельными людьми, некоторые занимали довольно высокие
посты. Дома, по газетам, он следил за их карьерой. Но теперь, увидев их
собственными глазами, он не испытал ни малейшей зависти.
Больше всего хотелось ему повидать Якобу, хотя он и
страшился возможной встречи. Он знал, что она здесь, в городе, что она
организовала школу для детей бедняков, наподобие монастырской школы. Печать
немало трезвонила об этом. Он всячески старался разузнать подробнее, что это за
школа и для чего она понадобилась Якобе, но ютландские газеты писали только,
что это «несколько вызывающий каприз дочери еврейского толстосума», а толком
ничего не объясняли.
Как-то днем, сидя у окна, в кафе на углу Эстергаде и Кунгенс
Нюртов, он увидел Дюринга. Дюринг — как ни странно — тоже ничуть не изменился.
Он стоял посреди тротуара и беседовал с какой-то дамой, по-видимому актрисой,
молодой, красивой и очень элегантной. Она без умолку смеялась, словно ее
щекотал дерзкий взгляд Дюринга. На них оборачивались, все мало-мальски прилично
одетые мужчины отвешивали Дюрингу поклоны, а дамы подталкивали друг друга
локтем.
Потом Дюринг нежно пожал руку актрисе и сел в открытую
коляску, которая поджидала у края мостовой. Сотни глаз провожали его, пока он
ехал по залитой солнцем площади, а сверкающий цилиндр так и порхал над
белокурой головой — это Дюринг раскланивался со знакомыми.
Пер вспомнил, что недавно газеты сообщали о возвращении
Дюринга из Парижа, где он в качестве специального представителя зарубежной
печати присутствовал на торжественном открытии какого-то официального
учреждения, затем был представлен президенту республики и получил из его рук
французский орден. Он сделался в глазах общественности незаменимым и
непременным представителем при всяких оказиях подобного рода. Всюду, где
случалось какое-нибудь значительное событие, присутствовал и Дюринг, или,
вернее сказать, лишь то событие, на котором присутствовал Дюринг, считалось
значительным. Все двери перед ним были распахнуты, все радости жизни, все
утонченные и все грубые наслаждения были к его услугам совершенно бесплатно.
Мужчины и женщины заискивали перед ним, добиваясь его благосклонности. Даже
двор, как говорили, время от времени прибегал к его помощи, когда нужно было
выполнить какое-нибудь щекотливое дипломатическое поручение.
Вот в ком действительно было что-то от бесшабашного
покорителя мира, которому вся жизнь представляется дурацким фарсом. Полный
божественной беззаботности, он превратил свои дни в непрерывную цепь
удовольствий, в нескончаемое триумфальное шествие.
Пусть так! Даже этому Александру Македонскому новейшего
образца Пер не завидовал более.
Но чего же хочет он? Куда стремится? И где, наконец, его
настоящее место? По крайней мере сейчас ему бы следовало это понять.
Вчера, просматривая газеты, он случайно прочел, что в одном
из самых западных округов Ютландии, на Агерской косе, открылась вакансия
дорожного смотрителя. Это объявление не шло у него из головы. Вот и теперь он
опять вспомнил о нем. Не сама работа привлекала его, отнюдь нет. Не говоря уже
о том, что жалованье ничтожное, Ингер, которая так любит покой, тишину, уют, не
приживется среди этих голых скал, где свирепо ревет Северное море и соленые
ледяные громады яростно обрушиваются на берег. Почему же все-таки это
объявление запало ему в душу? Потому что его самого неодолимо манит этот край,
и — как он лишь сейчас понял — именно тем, что он такой пустынный, мрачный,
забытый богом и людьми.
Никогда еще Пер не заглядывал столь пристально
в собственную душу. Он словно увидел самые глубины своего существа — и,
увидев, содрогнулся. Если, несмотря на все видимые успехи, он не обрел счастья,
значит ему не дано быть счастливым в обычном смысле этого слова. Вот и теперь
он стремится домой вовсе не ради Ингер, или ребятишек, или семейного уюта. Роль
той невидимой руки, которая хотела удержать его от поездки и всегда в самые
решающие минуты тайно направляла его шаги, сыграло подсознательное убеждение,
что лишь в одиночестве его душа обретет покой и лишь страданию и горю обречена
его жизнь. «Напитай меня хлебом слезным, напои меня слезами».
Только теперь, словно при вспышке молнии, он разом понял
притягательную и страшную силу этих удивительных слов. Великое счастье, которое
он искал ощупью, оказалось тем великим страданием, той невозвратимой утратой,
что воспел пастор Фьялтринг, называя ее божественным даром для избранных.
Пер поднял голову, словно просыпаясь от тяжкого сна, и снова
увидел перед собой залитую солнцем площадь и веселую сутолоку карет и
пешеходов. Немного погодя, он встал и вышел из кафе. Бесцельно побродив по
улицам, он забрел под конец в Эрстедовский парк, где со дня своего приезда
гулял по утрам, когда в парке бывает мало народу. Сейчас, среди дня, здесь тоже
было немноголюдно. Разбрелись по домам няньки с детьми. Никто не сидел на
скамейках. Широкие тени расчертили аллеи и тропинки. На темнеющей листве, на
позеленевших от времени статуях играло полуденное солнце.
Пер опустился на скамью в одной из главных аллей. Здесь ему
никто не мешал, он сидел спокойно и чертил палкой по песку. Вдруг к нему снова
вернулась мысль о том, что если он умрет или еще как-нибудь уйдет из жизни
своей семьи, это будет для них великой удачей, особенно для детей. Он вспомнил,
как Ингер говорила с ним про Хагбарта. Мальчик и в самом деле стал очень
скрытый и недоверчивый. Однажды Пер застал его в саду, где тот гонялся за
какой-то птицей, — словом, ничего дурного не делал. Неожиданно мальчик
увидел отца, и Пер похолодел, заметив выражение, сверкнувшее в его глазах. Он
как будто увидел со стороны самого себя много лет назад, когда он стоял перед
своим отцом и полудерзко, полуиспуганно выдумывал самые немыслимые отговорки,
лишь бы скрыть какой-нибудь проступок! Нет! Светлый лоб Хагберта не должна
заклеймить каинова печать! Отцовское проклятие, которое черной тенью легло на
всю его жизнь, сделало его изгнанником и скитальцем на земле, не должно
отозваться на его детях. Не должно отозваться на Ингер! Теперь, осознав, как
глубоко завладело им неодолимое отвращение к жизни, он просто не имеет права
заставлять Ингер делить с ним его участь. Бедная девочка! Она еще не ведает о
своем несчастье. Она еще не догадывается, что связала свою судьбу с оборотнем,
с подземным духом, которого слепит солнечный свет, которого убивает счастье. И
даже если когда-нибудь любовь к другому откроет ей глаза, она сохранит свою
тайну про себя, как смертный грех, она поблекнет и умрет, не решившись
признаться даже себе самой в своем открытии.
Пер поднялся было со скамьи, но тут его взгляд упал на
статную по другую сторону аллеи. Это был Силен с младенцем Дионисом на руках.
Прислонившись к стволу дерева и глядя на непослушного шалунишку, старый сатир
чуть заметно улыбался, и отцовская гордость озаряла бородатое лицо.
Пер снова сел и не открывал взгляда от этой беззаботной
группы, пока слезы не подступили к глазам. Как все могло бы сложиться, если бы
много лет назад, когда он был еще ребенком, на него смотрели с такой нежностью,
с такой солнечной улыбкой; если бы с первых шагов жизнь не была отравлена для
него и в школе, и дома, — и больше всего из-за тех, кому он обязан своим
появлением на свет. Но сама смерть на пороге жизни отметила его своим поцелуем.
Знак креста, могильного креста запечатлен был у него на лбу и на груди в тот
самый день, когда он увидел свет.
|