Мобильная версия
   

Хенрик Понтоппидан «Счастливчик Пер»


Хенрик Понтоппидан Счастливчик Пер
УвеличитьУвеличить

Глава XXII

 

Якоба заперлась у себя в комнате. Она сидела за секретером, опершись головой на руку, и задумчиво смотрела, как раскачиваются на ветру верхушки деревьев. Ее огромные глаза горели лихорадочным блеском, грудь порывисто вздымалась. Перед ней лежало письмо Пера (его принесли с утренней почтой) — послание, написанное каллиграфическим почерком на четырех страницах, без единой помарки, шедевр искусства чистописания. Она прочла письмо всего два раза, но уже выучила его наизусть.

Она не знала, о чем больше жалеть: то ли о неимоверных усилиях, которые он явно затратил, подбирая эти витиеватые обороты, то ли о лицемерии, с помощью которого он пытался скрыть и от нее и от себя самого истинную причину их разрыва. Ведь надо же до последней минуты проявлять такое отсутствие решимости, такое неумение взглянуть правде в глаза! Чего бы она ни отдала, лишь бы он хоть теперь, один-единственный раз был честным до конца и открыто признался ей, что полюбил другую. Так вот нет же! Видно, дьявольская изворотливость крепко засела у него в крови. Ну что поделаешь, если человек боится дневного света. Это у него наследство от Сидениусов. Он не признает естественных чувств в неприукрашенном виде. Раньше забота о будущем человечества и процветании родной страны прикрывала самое обыкновенное себялюбие, теперь религия должна замаскировать малодушие и жалкое подобие тоски по родине.

Ну, хватит! Она встала и закинула руки за голову. Что толку изводить себя бесплодными размышлениями!

И без того она столько времени думала о нем — пора и отдохнуть. Ее мыслям незачем больше блуждать в затхлом воздухе, которым дышит он. Она свободна. На всех сердечных треволнениях можно поставить крест. Жалкий, бесцветный роман окончен.

Вот только известить родителей — прочь отсюда! Мешкать нельзя. Судя по всему, Пер собирается в Копенгаген, чтобы привести в порядок свои дела. Страшно и подумать, что она где-нибудь, прямо среди улицы, рискует наткнуться на него, Вдобавок ей с каждым днем становится все труднее скрывать свое положение. Очень может быть, что мать уже кое о чем догадывается, а она предпочла бы обойтись без объяснений, по крайней мере сейчас. Поэтому надо уезжать не откладывая. Все уже готово в дорогу, задерживаться не из-за чего.

Тут Якоба вспомнила, что именно в это время мать легче всего застать одну. Розалия купается вместе с малышами, а отец и Ивэн давно уехали в город.

Мать сидела в гостиной за швейной машинкой, окруженная горами простынного полотна, которое она собиралась подрубать.

— Все-то ты в хлопотах, мамочка, — начала Якоба и поцеловала ее в лоб. — То сидишь за счетами, то еще что-нибудь придумаешь.

Ее тон сразу же заставил мать насторожиться. Но она не подала и виду и даже потрепала дочь по щеке со словами:

— Да, девочка. В мое время работа была единственным средством, которое помогало нам скоротать жизнь… Впрочем, другого, по-моемому, до сих пор не придумали.

И она снова принялась крутить машинку.

Фру Леа начала надевать для работы очки и вообще сильно постарела за последний год.

Якоба молча прошлась по комнате, взяла со стола газету, положила ее обратно, потом села в кресло, поближе к матери.

— Мама, — сказала она, — я как-то тебе говорила, что мне, может, еще захочется погостить у Ребекки в Бреславле. Вот мне и захотелось. Но у меня слишком рано в этом году кончились деньги. Ты не могла бы попросить отца, чтобы он мне добавил немного?

— Отчего же нет, — нерешительно отвечала мать. — А когда ты думаешь ехать?

— Как можно скорей. Хоть завтра.

Мать остановила машинку и взглянула на дочь в упор.

— Значит, ты уедешь одна?

— Да.

— А свадьба?

Якоба опустила голову. Она не вынесла взгляда матери — уж слишком большими и черными казались ее глаза за стеклами очков.

— Видишь ли, — она замялась, разглядывая свои руки, — видишь ли, раз уж пришлось к слову, могу тебе сообщить, что моя помолвка расторгнута.

Воцарилось долгое молчание.

— Так вот почему к тебе последние дни нельзя было подступиться?

— Разве нельзя было? Тогда прости меня.

Мать встала, подошла к Якобе и, зажав между ладонями ее лицо, заставила ее поднять голову.

— А других секретов, дочурка, у тебя нет?

— Об этом ты не должна меня спрашивать, — ответила Якоба со слезами на глазах. — Ты ведь сама учила меня: о своей любви не рассказывают.

Мать несколько растерялась; потом выпустила из рук голову Якобы и отошла.

— Сколь же денег тебе понадобится? — Отойдя в другой конец комнаты, она начала что-то перекладывать на столе. Казалось, после слов Якобы ей не сидится на месте.

Якоба назвала довольно крупную сумму.

Мать снова взглянула на нее.

— Значит, ты уедешь надолго?

— Да, ты ведь сама понимаешь, что мне не очень теперь будет весело дома. Расторгнутая помолвка всегда поднимает целую бурю сплетен. Мне жаль, что я навлекаю столько неприятностей на вас с папой, но, если можно, простите меня.

— Ну, нас твоя помолвка никогда особенно не радовала. Однако мы считали… — Заметив нетерпение дочери, фру Леа оборвала на полуслове. С этой минуты разговор шел о вопросах чисто хозяйственных — что взять с собой в дорогу, чего не брать.

Вернувшись к себе, Якоба начала тотчас же укладывать вещи в чемодан и прятать те, которые она не хотела брать с собой. Впрочем, сборы и без того были почти закончены.

Якоба давно уже втайне готовилась к отъезду, быть может последнему отъезду из родного дома. Она сложила в аккуратные стопки письма подруг, перевязала и запечатала сургучом, написав сверху имена отправительниц, чтобы их не перепутали, если она и на самом деле не вернется домой. То же сделала она и с письмами Пера. Выводя на пачке «Сидениус», она улыбнулась, несмотря на мрачное настроение. Вот уже поистине господь избавил: ей не придется носить это варварское имя.

Незадолго до обеда ее позвали к отцу. Тот дожидался за закрытой дверью в библиотеке. Увидев Якобу, он молча поцеловал ее в лоб и сразу заговорил о финансовой стороне дела. Про Пера он даже и не вспомнил.

— Как ты думаешь, сколько тебе понадобиться? — спросил он, извлекая из кармана записную книжку.

Якоба назвала сумму гораздо меньшую, чем та, которую она упомянула в разговоре с матерью. Ей страшно стало, что отец тоже начнет выспрашивать, надолго ли она уезжает.

Но отец ничего не стал спрашивать, он просто молча проставил в записной книжке сумму, удвоив ее по собственному почину.

— Завтра я принесу тебе готовый аккредитив.

За обедом Якоба из всех сил старалась казаться очень оживленной, впрочем, она и на самом деле была гораздо веселей и спокойнее, чем в последнее время. Рассеялся удушливый туман неопределенности. Если бы она могла вдобавок отогнать от себя мысль, что едет навстречу смерти, она была бы почти счастлива.

Но мысли о смерти завладели всем ее существом. Каждую минуту у нее кровь застывала в жилах от страха. Поэтому она и не решилась ни в чем признаться матери. А то мать тоже начала бы тревожиться. Своим напускным весельем Якоба надеялась усыпить все ее подозрения.

Родители держали себя весьма спокойно. Зато Ивэн был совершенно убит. Он, сопровождавший обычно каждый проглоченный кусок длинной тирадой, за весь обед не проронил ни слова.

После обеда он сразу же прошел в библиотеку. Отец уже сидел там и что-то писал.

— Я не помешаю?

— Нет, ты пришел как раз вовремя. Я только что хотел послать за тобой. У тебя какие-нибудь неприятности?

— Те же, что и у тебя. Я получил письмо от Сидениуса — несколько слов, — оно касается твоих с ним финансовых взаимоотношений. Он просит меня сообщить тебе, что он намерен вернуть свой долг до последнего эре и просит лишь о некоторой отсрочке.

Филипп Саломон ничего не ответил. Он не мог заставить себя произнести имя Пера.

— Нет, я звал тебя не за этим, — сказал он и взял со стола записку, которую только что составил.

— Сделай одолжение, возьми это и немедленно поезжай в город. И смотри, чтобы отпечатали по возможности скорей. Как ты видишь, это извещение для наших знакомых. Прикинь по пути, сколько экземпляров понадобится. Но пусть не мешкают: их надо разослать самое позднее завтра с вечерней почтой.

Вот что стояло в записке: «Филипп Саломон и его супруга настоящим извещают о расторжении помолвки между их дочерью Якобой и господином П. Сидениусом, инженером».

Как раз в тот самый вечер, когда это извещение разошлось по обширному кругу саломоновских знакомых, Пер, прогостив целые сутки в родном городе, среди необозримых лугов, выехал в Копенгаген.

На родине его никто не узнал, сам он тоже не стал никого разыскивать и провел все время наедине со своими невеселыми думами. На сей раз город встретил Пера совсем не так, как в день смерти отца. Тогда вся это провинциальная невзрачность — кривые улочки, жалкие лавчонки казались Перу чуть смешными и в то же время будили сострадание. За годы, прошедшие с того дня, Пер осознал, что духовная связь его с родным городом никогда не порывалась, и по мере того как воспоминания детства занимали все большее место в его внутренней жизни, чувство, которое он испытывал к родным местам, приобретало характер молитвенного преклонения. Из Берлина и Тироля, из Рима и Копенгагена мысли его совершали паломничество в этот уголок земли, где скрещивались неведомые нити его судьбы, скрещивались, бежали дальше, исчезали в бесконечности. Маленький городок, окруженный лугами, затерявшимися среди высоких холмов, стал для него вратами, через которые проходил путь к началу всех вещей и явлений.

И все же он не сразу решился посетить знакомые места. Больше всего пугала предстоящая встреча с Сидегаде — улицей, где стоял их дом. Несмотря на искреннюю готовность смириться, прошлое еще слишком сильно владело душой Пера. Он не мог отделаться от мрачных воспоминаний, связанных с этим большим угрюмым строением и тюремными стенами, окружавшими его. Даже на кладбище, возле родных могил, сердце его не исполнилось настоящей сыновней благодарностью. Когда он увидел тяжелый надгробный камень, который община поставила на отцовской могиле, в нем ожил былой дух протеста.

Правда, теперь он никого не винил в том, что с детских лет жизнь его омрачали тени прошлого, но мозг неотступно сверлила мысль: как хорошо могло бы все сложиться, не будь отец и мать настолько скованы предрассудками своего времени в вопросах религии или в любых других. От какого множества ошибок и постыдных падений был бы он избавлен, если бы еще ребенком познал то человечное, благостное восприятие бога, которое теперь распахнуло его сердце для величайшего из всех доступных человеку чувств.

И что всего хуже: ведь потери, которые он понес, невозвратимы. Чувство одиночества и духовной нищеты, терзающее его сейчас, не покинет его до гроба. Пусть его будущее сложится теперь как угодно счастливо, пусть даже осуществится прекрасная мечта о любви, унесенная из Бэструпа, все равно, в том уголке сердца, где другие хранят самые светлые воспоминания, останется пустота. Ибо только тот поистине нищ, у кого нет даже воспоминаний о безоблачном детстве.

Вечером, когда Пер, вернувшись в отель, сидел за чашкой кофе с бутербродами, случилось нечто непредвиденное.

Вместе с ужином кельнер подал ему газету, в том числе одну местную, название которой он помнил еще с малых лет и потому решил заглянуть в нее. Раздел «Вести из столицы» на первой полосе газеты извещал своих читателей о последних событиях, занимающих умы копенгагенцев. Здесь вперемежку шли придворные новости, театральная хроника, сплетни из жизни Тиволи и цирка. И среди всей этой мешанины Пер наткнулся на заметку о «нашумевшем самоубийстве одного из представителей светского общества». Молодой человек, подающий надежды, кавалерийский офицер в отставке, лишил себя жизни при весьма романтических обстоятельствах. Он, как сообщалось в газете, любил и был уверен в ответной любви. Предмет его страсти — молодая, недавно вступившая в брак дама из еврейской финансовой аристократии. Когда же оказалось, что его надежды тщетны, он, вернувшись домой с дарованного ему свидания, тотчас же пустил себе пулю в лоб.

Пер то краснел, то бледнел, читая это сообщение. Хотя газета не называла имен и он ничего не слыхал раньше о смерти кавалериста Иверсена, он сразу догадался, что речь идет о нем и о Нанни… о той самой Нанни, чьи обнаженные руки всего лишь несколько недель назад обвивали его шею! Он дочитал все до конца, хотя порой ему чудилось, будто по его спине извивается холодная, как лед, змея. Газета наиподробнейшим образом, совершенно в духе времени, излагала все детали самоубийства. Добросовестно составленная заметка не щадила своих читателей: она пространно живописала заплеванный, грязный пол, на котором лежало тело, диван, куда его перенесли, скатерть, всю в пятнах брызнувшего мозга. Правда, содержание последнего письма самоубийцы не приводилось полностью, но сделанных намеков с лихвой хватало для того, чтобы удовлетворить любопытство толпы, не нарушая при этом той неприкосновенности частной жизни, которую гарантирует нам закон.

После этого Перу уже кусок не шел в горло, и он вернулся к себе в номер. Но сколько он ни расхаживал из угла в угол, гнетущие мысли не проходили. У него в глазах темнело, когда он думал, что едва не угодил в сети этой женщины, что он, а не Иверсен мог оказаться сейчас жертвой падких до скандалов писак, если бы он не…

Да, именно — если бы!

При этих словах он остановился, приоткрылась дверь в какой-то тайничок его души, и потоки света, хлынувшие туда, озарили призрачные, забытые картины прошлого. Вот он видит себя в ту ночь, когда он спасется бегством из постели фру Энгельгард, охваченный непреодолимым отвращением к тем радостям, которые дарят продажные женщины. Вот другой случай, из еще более далекого прошлого, когда он был совсем мальчиком и его завлекли черные глаза маленькой побирушки, живущей у Рийсагеров. Тогда, тоже в решающую минуту, его спасло чувство стыда, вызванное в нем гадкими словами и телодвижениями испорченной девчонки. И еще много-много раз он мог стать добычей порока и скверны, если бы… да, если бы в самых глубинах его души не жил инстинктивный, подсознательный страх перед грехом, если бы через посредство своих родителей, и особенно отца — отпрыска древнего пасторского рода, — он не заключил договора со спасительными силами жизни, хотя в гордыне своей он и пытался отрицать их существование. Духовное наследие Сидениусов, которое он считал проклятием всей своей жизни, оказалось именно тем спасительным амулетом, тем знаком благодати, что тайно снизошла на него. Вот благодаря чему с ним не стряслось еще худших бед.

Но эта прирожденная воля к свободе, эта жажда самосохранения, действующая независимо от всех религиозных учений, не есть ли она дыхание самого господа, библейский «святой дух», христианский ангел-хранитель, который незримо бдит над ним, который всякий раз удерживал его от последнего шага в пропасть, который невредимым провел его сквозь все искусы жизни?

Пер подсел к окну, выходившему в тихий, безлюдный переулок. Высунувшись из окна, он разглядывал скопление крыш и белых труб, залитых лучами уходящего солнца. Только теперь он до конца понял самого себя, понял, что творилось с ним в последние дни. Уже в Керсхольме он почувствовал себя христианином, но там он склонился скорей перед голосом неумолимой совести, чем перед свидетельством ума и сердца. Лишь в этот миг вера снизошла к нему как свет познания, разгоняющий тучи сомнений. Когда он, подперев голову рукой, смотрел на золотисто-багряное вечернее небо, в его душе свершилось великое чудо, которое уже давно готовилось исподволь, — в нем родился новый человек.

Значит, он все-таки наследный принц! Венец бытия, сыновнее единство с богом вечным и неизменным даровано ему при рождении; все подлинные ценности мира: покой сердца, гармония ума, радость жизни, презрение к смерти — все они достались ему в наследство.

Когда он поутру снова отправился на кладбище, тени прошлого больше не преграждали ему путь. Именно в том уголке сердца, который доселе казался ему пустым и мрачным, засияли теперь золотые россыпи наследственных богатств, сокровища веры, собранные благочестивыми праотцами, ревностно сберегаемые, переходящие из поколения в поколение, приумноженные в годы лишений силой собственной воли.

Пер опустился на маленькую скамеечку возле могилы. На могильном камне сверкало высеченное золотыми буквами имя отца — «Иоганн Сидениус». Стояло чудесное августовское утро, тихое и солнечное. Он был здесь совсем один. На просторном, огороженном высокими стенами кладбище не было ни души.

В воздухе протянулись переливчатые нити паутины — вестники бабьего лета, они оплели серебром кусты и деревья; на каждой чашечке цветка, на каждой травинке повисли тяжелые золотые капли росы. Верхушки старых пирамидальных тополей в широкой аллее чуть шелестели от ветра, а внизу, возле самых могил, не колыхался ни один листок. Тишина стояла такая глубокая, будто ее породила сама вечность.

Больше часу просидел Пер, никем не тревожимый, в радостном и торжественном волнении, целиком отдавшись неведомому доселе чувству умиротворенности и внутреннего покоя. Даже мысли об Ингер отошли в эти минуты на задний план. Зато о Якобе он вспоминал — и не раз. Теперь, найдя путь к спасению, он не мог не тревожиться о тех, кто не видит исхода своим горестям. Впрочем, для Якобы вряд ли осталась какая-нибудь надежда. Она принадлежит к народу, который возвел свое отступничество и отрицание в жизненный принцип. Но для датской молодежи, совращенной, с пути истинного, час спасения близок. И на нее снизойдет то же ясное, солнечное мироощущение, которое озарило теперь и его бытие. Он вспомнил пророческие слова из исповеди Поуля Бергера:

«Миновала ночь, развеялся мрак; божий день снова наполняет покоем и счастьем всех, кто хочет молиться. Как дикие утки в полете вытягивают шею, завидев издали за бесплодными горами морские просторы, как солдаты после утомительного дневного перехода, опаленные солнцем, покрытые дорожной пылью, припадают к роднику, чтобы испить животворной влаги, — так и ты, о человечество, утолишь свою жажду, у вновь обретенного источника благодати».

 

 

* * *

 

Разрыв между Якобой и ее женихом вызвал величайшее волнение среди многочисленных знакомых. Событие обсуждали даже на бирже. Пер вторично сделался предметом пересудов благодаря своей связи с домом Саломонов. Люди задавали друг другу вопрос: что же мог натворить молодой человек, если Саломоны сочли разрыв необходимым? Целую неделю имя его было у всех на устах, к чему он так в свое время стремился.

Нанни, уже вполне оправившаяся после всех страхов, вызванных самоубийством Иверсена, не щадила сил, чтобы просветить публику. Она быстро смекнула, что к чему, и с удовольствием выкладывала всем и каждому, что бедненькую Якобу подло обманули. Нарядившись в божественное летнее платьице с белыми, как символ невинности, газовыми рукавами и украсив шляпку ангельскими крылышками, Нанни порхала из дома в дом и под страшным секретом, который, как она надеется, «не выйдет из этих стен», сообщала решительно всем, что жених сестры — ах, негодяй! — вместо того чтобы ехать в Америку, приволокнулся за какой-то крестьянкой. Подумать только! Простая коровница! Возведя очи горе она декламировала:

 

 

Он грусть позабыл, он счастье нашел

На дне суповой кастрюли.

 

 

Какими-то путями достигли эти слухи и ушей полковника Бьерреграва. Старый вояка совсем было решил поддержать Пера в борьбе за осуществление его грандиозных замыслов и даже, если понадобится, лично выступить в защиту Пера и против копенгагенского проекта. Но дни шли, а его никто ни о чем не просил, и полковник опять начал сомневаться. Его возмущало неразумие, с каким Пер вышел из борьбы и удалился от дел именно тогда, когда его присутствие было более всего необходимо. Сначала Бьерреграв счел это очередным проявлением юношеского высокомерия, потом сообразил, что причина тут гораздо серьезнее, а когда он услышал о расторжении помолвки, то и вовсе расстроился.

Якоба между тем без всякого шума покинула родительский дом. Пер не успел еще вернуться в Копенгаген, а она уже находилась на пути в Берлин. После долгого, подобного заточению, одиночества в Сковбаккене ей даже скучная дорога показалась занимательной. А когда вечером она ехала со Штеттинского вокзала в Центральотель и шум огромного города захлестнул ее, словно волны прилива, она испытала радостное возбуждение. Оживленная толпа на Фридрихштрассе, призрачный свет электрических фонарей, длинные ряды экипажей, цокот лошадиных копыт по асфальту, лязг вагонов надземки над головой и, наконец, огромное здание отеля, где люди снуют взад-вперед, словно пчелы в улье, где на лестницах и в коридорах слышится речь на всех языках мира, от всего этого измученное сердце Якобы вспыхнуло болезненной жаждой жизни.

Ей казалось, что вот наконец-то она вернулась под родной кров. Здесь, среди бушующего людского моря, она чувствовала себя в полной безопасности. Конечно, она сознавала, как много зла таят его мрачные глубины, как много потерпевших крушение пошло ко дну и засосано илом. Она знала огромную беспомощную армию бедняков, без которой не обходится ни один большой город, знала серое лицо и пустые глазницы нищеты, рядом с которой сельская бедность, упитанная и краснощекая, кажется почти богатством. Но что ей в том! Даже жалкое бездомное существование, которое влачат отверженные большого города, казалось ей теперь в тысячу раз богаче и полноценнее, чем сонное прозябание крестьянина, и она прекрасно понимала, почему эти люди, несмотря на голод и нужду, продолжают цепляться за камни городской мостовой, покуда сама смерть не разомкнет их руки. Большому городу присуще очарование моря. А бурное кипение морских волн подобно отчаянной борьбе за жизнь, дикой суете, непрерывной цепи падений и взлетов, когда людям до последней минуты чудятся безграничные неизведанные возможности.

Снова и снова мысли Якобы возвращались к ребенку. Она надеялась, что он, если пойдет в своих северных предков, не будет ни капли похож на тех черноземных, привязанных к своему плетню людишек, для которых и белый свет и счастье кончаются там, где скрывается из глаз дым родного очага. Надеялась, что ее ребенок станет истинным сыном моря, вольным викингом, одержимым жаждой борьбы, которая сродни вечному беспокойству в ее собственной еврейской крови, сродни вечной тяге к странствиям, тем неустанным, тем целеустремленным порывам, которые уже многих мужчин и женщин из ее рода сделали идейными вождями человечества.

С каждым днем она все больше понимала конечный вывод земной мудрости: счастье можно обрести лишь в борьбе, — хотя бы потому, что борьба дарит самое глубокое забвение. Жизнь подобна войне: кто находится в самой гуще боя, тот меньше всего думает об опасности, меньше всего боится крови. Лишь у трусов дрожат колени, лишь на побледневших лицах мародеров написаны ужасы битвы.

 


  1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика