Увеличить |
Глава XX
Мы неспособны к
беспримесному наслаждению
От
слабости нашей природы проистекает, что нам не дано пользоваться вещами в их
простом и естественном состоянии. Все, что бы мы ни употребляли, подверглось
тем или иным изменениям. Это относится и к металлам: даже золото – и к
нему приходится что-нибудь примешивать, чтобы сделать его пригодным для наших
нужд. Ни столь простая и ясная добродетель, с какой мы сталкивались у Аристона,
Пиррона и затем стоиков, провозгласивших ее целью жизни, ни наслаждение
киренаиков и Аристиппа в чистом виде не достижимы для нас. Среди доступных нам
удовольствий и благ не существует ни одного, которое было бы свободно от
примеси неприятного и стеснительного,
medio de fonte leporum
Surgit amari aliquid, quod in ipsis
floribus angat. [2107]
Наше
высшее наслаждение проявляется в таких формах, что становится похожим на жалобы
и стенания. Разве мы не могли бы сказать, что это – предсмертные муки? И
когда мы тщимся изобразить это наслаждение во всей его полноте, то приукрашаем
его эпитетами и свойствами, связанными со страданием и болезнью, каковы,
например, такие слова, как: истома, спазмы, изнеможение, обмирание,
morbidezza [2108].
Не есть ли это вернейшее свидетельство кровной близости и единства наслаждения
и боли? Глубокая радость заключает в себе больше суровости, чем веселья,
крайнее и полное удовлетворение – больше успокоения, чем удовольствия.
Ipsa felicitas, se nisi temperat, premit [2109]. Блаженство истощает
человека. Это то, о чем говорит один небольшой древнегреческий стих [2110],
содержание которого сводится к следующему: «боги продают всякое ниспосылаемое
нам ими благо», что означает: они не даруют нам ни одного совершенного и
чистого блага, и мы покупаем его ценой содержащегося в нем зла.
Тяготы и
удовольствия – вещи крайне различные по природе – каким-то образом
соединяются природными узами. Сократ говорит, что некий бог сделал попытку
сплотить в нечто целое и слить воедино страдание и наслаждение, но, так как ему
не удалось осуществить этот замысел, он придумал связать их друг с другом хотя
бы хвостами [2111].
Метродор говорил, что не бывает печали без примеси удовольствия [2112]. Не
знаю, что именно имел он в виду, но я с легкостью представляю себе, что можно
намеренно, добровольно и с охотой лелеять свою грусть, и настаиваю на том, что,
кроме честолюбия, – а оно также может сюда примешиваться – во всем
этом сквозит еще нечто приятное и заманчивое, которое тешит нас и льстит нашему
самолюбию посреди самой безысходной и тягостной грусти. Разве не существует
душ, которые, можно сказать, питаются ею?
est quaedam flere voluptas. [2113]
И некий
Аттал заявляет у Сенеки [2114],
что воспоминание о потерянных нами друзьях нам столь же приятно, как горечь в
очень старом вине, –
Minister vetuli, puer, Falerni
Ingere mi calices amariores [2115] –
или как
яблоко с легкой кислинкой. Природа раскрывает перед нами это смешение:
живописцы показывают, что одни и те же движения и морщинки наблюдаются на лице
человека и когда он плачет, и когда он смеется. И в самом деле, проследите за
работой живописца, пока он не закончил изображения того или другого из этих
двух состояний – и вы так и не сможете установить, какое из них перед
вами. Вспомним также, что безудержный смех порождает слезы. Nullum sine
auctoramento malum est [2116].
Мысленно
представляя себе человека, испытывающего все желанные для него радости, –
вообразим такой случай, когда все тело этого человека навеки охвачено
наслаждением, подобным тому, какое бывает при акте оплодотворения, в момент
наибольшей остроты ощущений, – я явственно вижу, как он изнемогает под
бременем своего блаженства, и чувствую, что ему не под силу выдерживать столь
беспримесное и столь всеобъемлющее непрерывное наслаждение. И действительно,
едва насытившись им, он уже бежит от него и, побуждаемый естественным чувством,
торопится спрыгнуть сам со ступеньки, на которой ему никоим образом не устоять
и с которой он боится сверзиться вниз.
Когда я
с предельной откровенностью исповедуюсь себе самому, я обнаруживаю, что даже
лучшее, что только есть во мне, даже оно окрашено известным оттенком
порочности. И я опасаюсь, как бы Платон, прислушайся он повнимательнее –
что, несомненно, он делал не раз – к самой безупречной из своих
добродетелей (а ведь я – искреннейший и преданнейший поклонник, какого
только можно сыскать, как этой его добродетели, так и других, скроенных по
такому же образцу), так вот, как бы Платон не уловил в этой своей добродетели
некоего фальшивого тона, неизбежного в той совокупности, какую представляет
собой человек, правда тона глухого и ощутимого лишь собственным слухом. Человек
во всем и везде – ворох пестрых лоскутьев. И даже законы, блюстители
справедливости, не могли бы существовать, если б к ним не примешивалась
несправедливость; Платон замечает [2117],
что кто притязает очистить их от непоследовательностей и неудобств, тот
пытается отрубить голову гидре. Omne magnum exemplum habet aliquid ex iniquo,
quod contra singulos utilitate publica rependitur, – говорит Тацит [2118].
Равным
образом верно и то, что наши умы бывают иногда слишком светлыми и прозорливыми
в делах как частной, так и общественной жизни; ясности и проницательности
подобных умов присуща чрезмерная утонченность и любознательность. Чтобы
принудить их покоряться общепринятым правилам и обычаям, нужно отнять у них
излишнюю пытливость и остроту; чтобы приспособить их к нашему смутному земному
существованию, нужно придать им некоторую тяжеловесность и заставить их
потускнеть. Но бывают также умы обыденные и менее яркие, которые более пригодны
для ведения дел и лучше справляются с ними. Возвышенные и утонченные воззрения
философии бесплодны в приложении к повседневной действительности. Эта
повышенная живость души, эта беспокойная подвижность и гибкость ее препятствует
нам в житейских занятиях. Нужно вести предприятия человеческие проще, не
мудрствуя, и добрую долю в них оставлять на усмотрение и произвол судьбы.
Освещать дела слишком тонко и глубоко нет никакой надобности: наблюдая столь
противоречивое освещение и многообразие форм, теряешься: volutantibus res inter
se pugnantes, obtorpuerant animi [2119].
Вот что
древние рассказывают о Симониде [2120]:
так как его воображение, пытаясь ответить на предложенный царем Гиероном
вопрос, – а на обдумывание ответа ему было дано несколько дней –
предлагало ему множество все новых и новых остроумных и тонких решений, он,
колеблясь, какое же из них счесть наиболее правильным, отчаялся в конце концов
отыскать истину.
Кто
пристально разглядывает и старается охватить все до одного обстоятельства и все
следствия, тот сам себе затрудняет выбор: обычная смекалка с таким же успехом
делает свое дело и достаточна для разрешения как малых, так и больших вопросов.
Оглянитесь вокруг себя, и вы увидите, что лучшие хозяева – это те, кто
меньше всего мог бы ответить, каким образом они добиваются этого, и что
велеречивые говоруны чаще всего не достигают ничего путного. Я знаю одного
такого великого болтуна и превосходного мастера расписывать все, относящееся к
любому виду хозяйственных дел; но он глупейшим образом пропустил сквозь пальцы
сто тысяч ливров годового дохода. Знаю я и другого: этот уверяет, что разбирается
в делах лучше, чем кто-либо другой; притом же на свете не сыщешь более
благородной души и другого такого кладезя всяких знаний. А между тем слуги его
утверждают, что, когда доходит до дела, он оказывается совсем не таким. При
этом я отнюдь не ставлю этим господам в счет случайные бедствия разного рода.
|