25
Судьба Таракановой, между тем, не улучшилась, Московские
празднества в честь мира с Турцией заставили о ней на некоторое время позабыть.
После их окончания ей предложили новые обвинительные статьи и новые вопросные
пункты. Был призван и напущен на нее сам Шешковский. Допросы усилились.
Добиваемая болезнью и нравственными муками, в тяжелой, непривычной обстановке и
в присутствии бессменных часовых, она с каждым днем чахла и таяла. Были часы,
когда ждали ее немедленной кончины.
После одного из таких дней арестантка схватила перо и
набросала письмо императрице.
«Исторгаясь из объятий смерти, — писала она, —
молю у Ваших ног. Спрашивают, кто я? Но разве факт рождения может для кого-либо
считаться преступлением? Днем и ночью в моей комнате мужчины. Мои страдания
таковы, что вся природа во мне содрогается Отказав в Вашем милосердии, Вы
откажете не мне одной…»
Императрица досадовала, что еще не могла оставить Москвы и
лично видеть пленницу, которая вызывала к себе то сильный ее гнев, то
искреннее, невольное, тайное сожаление.
В августе фельдмаршал Голицын опять посетил пленницу.
— Вы выдавали себя персианкой, потом родом из Аравии,
черкешенкой, наконец, нашею княжной, — сказал он ей, — уверяли, что
знаете восточные языки; мы давали ваши письмена сведущим людям — они в них
ничего не поняли. Неужели, простите, и это обман?
— Как это все глупо! — с презрительной усмешкой и
сильно закашливаясь, ответила Тараканова. — Разве персы или арабы учат
своих женщин грамоте? Я в детстве кое-чему выучилась там сама. И почему должно
верить не мне, а вашим чтецам?
Голицыну стало жаль долее, по пунктам, составленным
Ушаковым, расспрашивать эту бедную, еле дышавшую женщину.
— Послушайте, — сказал он, смигивая слезы и как бы
вспомнив нечто более важное и настоятельное, — не до споров теперь… ваши
силы падают… Мне не разрешено, — но я велю вас перевести в другое, более
просторное помещение, давать вам пищу с комендантской кухни… Не желаете ли
духовника, чтобы… понимаете… все мы во власти божьей… чтобы приготовиться…
— К смерти, не правда ли? — перебила, качнув
головой, пленница.
— Да, — ответил Голицын.
— Пришлите… вижу сама, пора…
— Кого желаете? — спросил, нагнувшись к ней,
князь, — католика, протестанта или нашей греко-российской веры?
— Я русская, — проговорила арестантка, —
пришлите русского, православного.
«Итак, кончено! — мыслила она в следующую, как и
прежние, бессонную ночь. — Мрак без рассвета, ужас без конца. Смерть… вот
она близится, скоро… быть может, завтра… а они не утомились, допрашивают…»
Пленница привстала, облокотилась об изголовье кровати.
«Но кто же я наконец? — спросила она себя, устремляя
глаза на образ спаса. — Ужели трудно дать себе отчет даже в эти,
последние, быть может, минуты? Ужели, если я не та, за какую себя считала, я не
сознаюсь в том? из-за чего? из чувства ли омерзения к ним, или из-за
непомерного гнева и мести опозоренной ими, раздавленной женщины?»
И она старалась усиленно припомнить свое прошлое,
допытываясь в нем мельчайших подробностей.
Ей представилась ее недавняя, веселая, роскошная жизнь, ряд
успехов, выезды, приемы, вечера. Придворные, дипломаты, графы, владетельные
князья.
«Сколько было поклонников! — мыслила она. — Из-за
чего-нибудь они ухаживали за мною, предлагали мне свое сердце и достояние,
искали моей руки… За красоту, за уменье нравиться, за ум? Но есть много
красивых и умных, более меня ловких женщин; почему же князь Лимбургский не
безумствовал с ними, не отдавал им, как мне, своих земель и замков, не водворял
их в подаренных владениях! Почему именно ко мне льнули все эти Радзивиллы и
Потоцкие, почему искал со мною встречи могучий фаворит бывшего русского двора
Шувалов? Из-за чего меня окружали высоким, почти благоговейным почтением, жадно
расспрашивали о прошлом? Да, я отмечена промыслом, избрана к чему-то особому,
мне самой непонятному».
— Детство! в нем одном разгадка! — шептала
пленница, хватаясь за отдаленнейшие, первые свои воспоминания. — В нем
одном доказательство.
Но это детство было смутно и не понятно ей самой. Ей
припоминалась глухая деревушка где-то на юге, в пустыне, большие тенистые
деревья над невысоким жильем, огород, за ним — зеленые, безбрежные поля.
Добрая, ласковая старуха ее кормила, одевала. Далее — переезд на мягко
колыхавшейся, набитой душистым сеном подводе, долгий веселый путь через новые
неоглядные поля, реки, горы и леса.
— Да кто же я, кто? — в отчаянии вскрикивала
арестантка, рыдая и колотя себя в обезумевшую, отупелую голову. — Им нужны
доказательства!.. Но где они? И что я могу прибавить к сказанному? Как могу
отделить правду от навеянного жизнью вымысла? Может ли, наконец, заброшенное,
слабое, беспомощное дитя знать о том, что от него со временем грозно потребуют
ответа даже о самом его рождении? Суд надо мною насильный, неправый. И не мне
помогать в разубеждении моих притеснителей. Пусть позорят, путают, ловят,
добивают меня. Не я виновна в моем имени, в моем рождении… Я единственный,
живой свидетель своего прошлого; других свидетелей у них нет. Что же они
злобствуют? У господа немало чудес. Ужели он в возмездие слабой угнетаемой не
явит чуда, не распахнет двери этого гроба-мешка, этой каменной, злодейской
тюрьмы!..
|