8. Гопак
Строй горьковцев и толпа куряжан стояли друг против друга на
расстоянии семи-восьми метров. Ряды куряжан, наскоро сделанные Петром
Ивановичем, оказались, конечно, скоропортящимися. Как только остановилась наша
колонна, ряды эти смешались и растянулись далеко от ворот до собора, загибаясь
в концах и серьезно угрожая нам охватом с флангов и даже полным окружением.
И куряжане и горьковцы молчали: первые — в порядке
некоторого обалдения, вторые — в порядке дисциплины в строю при знамени. До сих
пор куряжане видели колонистов только в передовом сводном, всегда в рабочем
костюме, достаточно изнуренными, пыльными и немытыми. Сейчас перед ними
протянулись строгие шеренги внимательных, спокойных лиц, блестящих поясных
пряжек и ловких коротких трусиков над линией загоревших ног.
В нечеловеческом напряжении, в самых дробных долях секунды я
хотел ухватить и запечатлеть в сознании какой-то основной тон в выражении куряжской
толпы, но мне не удалось этого сделать. Это уже не была монотонная, тупая толпа
первого моего дня в Куряже. Переходя взглядом от группы к группе, я встречал
все новые и новые выражения, часто даже совершенно неожиданные. Только немногие
смотрели в равнодушном нейтральном покое. Большинство малышей открыто
восхищалось — так, как восхищаются они игрушкой, которую хочется взять в руки и
прелесть которой не вызывает зависти и не волнует самолюбия. Нисинов и Зорень
стояли, обнявшись, и смотрели на горьковцев, склонив на плечи друг другу
головы, о чем-то мечтая, может быть, о тех временах, когда и они станут в таком
же пленительном ряду и так же будут смотреть на них замечтавшиеся «вольные»
пацаны. Было много лиц, глядевших с тем неожиданно серьезным вниманием, когда
толпятся на месте возбужденные мускулы лица, а глаза ищут скорее удобного
поворота. На этих лицах жизнь пролетала бурно; через десятые доли секунды этого
лица уже что-то рассказывали от себя, выражая то одобрение, то удовольствие, то
сомнение, то зависть. Зато медленно-медленно растворялись ехидные мины,
заготовленные заранее, мины насмешки и презрения. Еще далеко заслышав наши
барабаны, эти люди засунули по карманам руки и изогнули талии в
лениво-снисходительных позах. Многие из них сразу были сбиты с позиций
великолепными торсами и бицепсами первых рядов горьковцев: Федоренко, Корыто,
Нечитайло, против которых их собственные фигуры казались жидковатыми. Другие
смутились попозже, когда стало слишком очевидно, что из этих ста двадцати
самого маленького нельзя тронуть безнаказанно. И самый маленький — Синенький
Ванька — стоял впереди, поставив трубу на колено, и стрелял глазами с такой
свободой, будто он не вчерашний беспризорный, а путешествующий принц, а за ним
почтительно замер щедрый эскорт, которым снабдил его папаша король.
Только секунды продолжалось это молчаливое рассматривание. Я
обязан был немедленно уничтожить и семиметровое расстояние между двумя лагерями
и взаимное их разглядывание.
— Товарищи! — сказал я. — С этой минуты мы
все, четыреста человек, составляем один коллектив, который называется: трудовая
колония имени Горького. Каждый из вас должен всегда это помнить, каждый должен
знать, что он — горьковец, должен смотреть на другого горьковца, как на своего
ближайшего товарища и первого друга, обязан уважать его, защищать6 помогать во
всем, если он нуждается в помощи, и поправлять его, если он ошибается. У нас
будет строгая дисциплина. Дисциплина нам нужна потому, что дело наше трудное и
дела у нас много. Мы его сделаем плохо, если у нас не будет дисциплины.
Я еще сказал о стоящих перед нами задачах, о том, как нам
нужно богатеть, учиться, пробивать дорогу для себя и для будущих горьковцев,
что нам нужно жить правильно, как настоящим пролетариям, и выйти из колонии
настоящими комсомольцами, чтобы и после колонии строить и укреплять
пролетарское государство.
Я был удивлен неожиданным вниманием куряжан к моим словам.
Как раз горьковцы слушали меня несколько рассеяно, может быть потому, что мои
слова не открывали для них ничего нового, все это давно сидело крепко в каждой
крупинке мозга.
Но почему те же куряжане две недели назад мимо ушей
пропускали мои обращения к ним, гораздо более горячие и убедительные? Какая
трудная наука эта педагогика! Нельзя же допустить, что они слушали меня только
потому, что за моей спиной стоял горьковский легион, или потому, что на правом
фланге этого лениона неподвижно и сурово стояло знамя в атласном чехле? Этого
нельзя допустить, ибо это противоречило бы всем аксиомам и теоремам педагогики.
Я кончил речь и обьявил, что через полчаса будет общее
собрание колонии имени Горького; за эти полчаса колонисты должны познакомиться
друг с другом, пожать друг другу руки и прийти вместе на собрание. А сейчас,
как полагается, отнесем наше знамя в помещение…
— Разойдись!
Мои ожидания, что горьковцы подойдут к куряжанам и подадут
им руки, не оправдались. Они разлетелись из строя, как заряд дроби, и бросились
бегом к спальням, клубам и мастерским. Куряжане не обиделись таким невниманием
и побежали вдогонку, только Коротков стояли среди своих приближенных, и они о
чем-то потихоньку разговаривали. У стены собора сидели на могильных плитах
Брегель и товарищ Зоя. Я подошел к ним.
— Ваши одеты довольно кокетливо, — сказала
Брегель.
— А спальни для них приготовлены? — спросила
товарищ Зоя.
— Обойдемся без спален, — ответил я и поспешно
заинтересовался новым явлением.
Окруженное колонистыми ступицынского отряда, в ворота
монастыря медленно и тяжело входило наше свиное стадо. Оно шло тремя группами:
впереди матки, за ними молодняк и сзади папаши. Их встречал, осклабясь в
улыбке, Волохов со своим штабом, и Денис Кудлатый уже любовно почесывал за ухом
у нашего общего любимца, пятимесячного Чемберлена, названного так в память о
знаменитом ультиматуме этого деятеля.
Стадо направилось к приготовленным для него загородкам, и в
ворота вошли занятые увлекательной беседой Ступицын, Шере и Халабуда. Халабуда
размахивал одной рукой, а другой прижимал к сердцу самого маленького и самого
розового поросенка.
— Ох, и свиньи же у них! — сказал Халабуда, подходя
к нашей группе. — Если у них и люди такие, как свиньи, толк будет, будет,
я тебе говорю.
Брегель поднялась с могильного камня и сказала строго:
— Вероятно, все-таки товарищ Макаренко главную свою
заботу обращает на людей?
— Сомневаюсь, — сказала Зоя, — для свиней
место приготовлено, а для людей — обойдутся.
Брегель вдруг заинтересовать таким оригинальным положением:
— Да, Зоя верно отметила. Интересно, что скажет товарищ
Макаренко, при этом не свиновод Макаренко, а педагог Макаренко?
Я был очень поражен откровенной неприязнью этих слов, но не
захотел в этот день отвечать такой же откровенной грубостью:
— Разрешите этим двум деятелям ответить, так, сказать,
коллективно.
— Пожайлуста.
— Видите ли, колонисты здесь хозяева, а свиньи —
подопечные.
— А вы кто? — спросила Брегель, глядя в сторону.
— Если хотите, я ближе к хозяевам.
— Но для вас спальня обеспечена?
— Я тоже обхожусь без спальни.
Брегель досадливо передернула плечами и сухо предложила
товарищу Зое:
— Прекратим эти разговоры. Товарищ Макаренко любит
острые положения.
Халабуда громко захохотал:
— Что ж тут плохого? И правильно делает, ха — острые
положения! А на что ему тупые положения?
Я нечаянно улыбнулся, и поэтому Зоя на меня снова напала:
— Я не знаю, какое это положение, острое или тупое,
если людей нужно воспитывать по образцу свиней.
Товарищ Зоя включила какие-то сердитые моторы, и выпуклые
глаза ее засверлили мое существо со скоростью двадцати тысяч оборотов в
секунду. Я даже испугался. Но в эту минуту прибежал со своей трубой румяный,
возбужденный Синенький и залепетал приблизительно с такой же скоростью:
— Там… Лапоть сказал… а Коваль говорит: подожди. А
Лапоть ругается и говорит: я тебе сказал, так и делай, да… А еще говорит: если
будешь волынить… и хлопцы тоже… Ой, спальни какие, ой-ой-ой, и хлопцы говорят:
нельзя терпеть, а Коваль говорит — с вами посоветуется…
— Я понимаю, что говорят хлопцы и что говорит Коваль,
но никак не пойму, чего ты от меня хочешь?
Синенький застыдился:
— Я ничего не хочу… А только Лапоть говорит…
— Ну?
— А Коваль говорит: посоветуемся…
— Что именно говорит Лапоть? Это очень важно, товарищ
Синенький.
Синенькому так понравился мой вопрос, что он даже не
расслышгал его:
— А?
— Что сказал Лапоть?
— Ага… Он сказал: давай сигнал на сбор.
— Вот это и нужно было сказать с самого начала.
— Так я ж говорил вам…
Товарищ Зоя взяла двумя пальцами румяные щеки Синенького и
обратила его губы в маленький розовый бантик:
— Какой прелестный ребенок!
Синенький вырвался из ласковых рук Зои, вытер рукавом
рубашки рот и обиженно закосил на Зою:
— Ребенок… Смотри ты!.. А если бы я так сделал?.. И
вовсе не ребенок… А колонист вовсе.
Халабуда легко поднял Синенького на руки вместе с его
трубой.
— Хорошо сказал, честное слово, хорошо, а все-таки ты
поросенок.
Синенький с удовольствием принял предложенную ему партию и
против поросенка не заявил протеста. Зоя и это отметила:
— Кажется, звание поросенка у них наиболее почетное.
— Да брось! — сказал недовольно Халабуда и опустил
Синенького на землю.
Собирался разгореться какой-то спор, но пришел Коваль, а за
Ковалем и Лапоть.
Коваль по-деревенски стеснялся начальства и моргал из-за
плеча Брегель, предлагая мне отойти в сторонку и поговорить. Лапоть начальства
не стеснялся:
— Он, понимаете, думал, Коваль, что для него здесь
пуховые перины приготовлены. А я считаю — ничего не нужно откладывать. Сейчас
собрание, и прочитаем им нашу декларацию.
Коваль покраснел от необходимости говорить при начальстве,
да еще при «бабском», но от изложения своей точки зрения не отказался:
— На что мне твои перины, и не говори глупостей! А
только — чи заставим мы их подчиниться нашей декларации? И как ты его
заставишь? Чи за комир (воротник) его брать, чи за груды?
Коваль опасливо глянул на Брегель, но настоящая опасность
грозила с другой стороны:
— Как это: за груды? — тревожно спросила товарищ
Зоя.
— Да нет, это ж только так говорится, еще больше
покраснел Коваль. — На что мне ихние груды, хай им! Я завтра пойду в
горком, нехай меня завтра на село посылает…
— А вот вы сказали: «мы заставим». Как это вы хотите
заставить?
Коваль от озлобления сразу потерял уважение к начальству и
даже ударился в другую сторону:
— Та ну его к… Якого черта! Чи тут работа, чи теревени
(болтовня) бабськи… К чертову дьяволу!..
И быстро ушел к клубу, пыльными сапогами выворачивая из
куряжской почвы остатки монастарских кирпичных тротуаров.
Лапоть развел руками перед Зоей:
— Я вам это могу обьяснить, как заставить. Заставить —
это значит… ну, значит, заставить, тай годи!
— Видишь, видишь? — подпрыгнула товарищ Зоя перед
Брегель. — Ну, что ты теперь скажешь?
— Синенький, играй сбор, — приказал я.
Синенький вырвал сигналку из рк Халабуды, задрал ее к
крестам собора и разорвал тишину отчетливым, задорно-тревожным стакатто.
Товарищ Зоя приложила руки к ушам:
— Господи, трубы эти!.. Командиры!.. Казарама!..
— Ничего, — сказал Лапоть, — зато видите, вы
уже поняли, в чем дело.
— Звонок гораздо лучше, — мягко возразила Брегель.
— Ну что вы: звонок! Звонок — дурень, он всегда одно и
то же кричит. А это разумный сигнал: общий сбор. А есть еще «сбор командиров»,
«спать», а есть еще тревога. Ого! Если вот Ванька затрубит тревогу, так и
покойник на пожар выскочит, и вы побежите.
Из-за углов флигелей, сараев, из-за монастырских стен
показались группы колонистов, направлящиеся к клубу. Малыши часто срывались на
бег, но их немедленно тормощили разные случайные впечатления. Горьковцы и
куряжане уже смешались и вели какие-то беседы, по всем признакам имевшие
характер нравоучения. Большинство куряжан все же держалось в стороне.
В пустом прохладном клубе стали все тесной толпой, но белые
сорочки горьковцев отделились ближе к алтарному возвышению, и я заметил, что
это делалось по указанию Таранца, на всякий случай концентрировавшего силы.
Бросалась в глаза малочисленность ударного кулака
горьковцев. На четыреста человек собрания их было десятков пять: второй, третий
и десятый отряды возились с устройством скота, да у Осадчего на Рыжове осталось
человек двадцать, не считая рабфаковцев. Кроме того, наши девочки в счет не
шли. Их очень ласково, почти трогательно, с поцелуями и причитаниями приняли
куряжские девчата и разместили в своей спальне, которую недаром Оля Ланова с
таким увлечением приводила в порядок.
Перед тем как открыть собрание, Жорка Волков спросил у меня
шепотом:
— Значит, действовать прямо?
— Действуй прямо, — ответил я.
Жорка вышел на алтарное возвышение и приготовился читать то,
что мы все шутя называли декларацией. Это было постановление комсомольской
организации горьковцев, постановление, в которое Жорка, Волохов, Кудлатый,
Жевелий и Горьковский вложили пропасть инициативы, остроумия, широкого русского
размаха и скрупулезной арифметики, прибавив к этому умеренную дозу нашего
горьковского перца, хорошей товарищеской любви и любовной творческой
жестокости.
«Декларация» считалась до тех пор секретным документом, хотя
в обсуждении ее принимали участие очень многие — она обсуждалась несколько раз
на совещании членов бюро в Куряже, а во время моей поездки в колонию была еще
раз просмотрена и проверена с Ковалем и комсомольским активом.
Жорка сказал небольшое вступительное слово:
— Товарищи колонисты, будем говорить прямо: черт его
знает, с чего начинать! Но вот я вам прочитаю постановление ячейки комсомола, и
вы сразу увидите, с чего начинать и как оно все пойдет. Сейчас ты не работаешь
и не комсомолец, и не пионер, черте-шо, сидишь в грязи, и что ты такое сть в
самом деле? С какой точки тебя можно рассматривать? Прямо с такой точки: ты
есть продовольственная база для вшей, для клопов, тараканов, блох и всякой
сволочи.
— А мы виноваты, что ли! — крикнул кто-то.
— А как же, конечно, виноваты, — немедленно
отозвался Жорка. — Вы виноваты, и здорово виноваты. Какое вы имеете право
расти дармоедами, и занудами, и сявками? Не имеете права. Не имеете права, и
все! И грязь у вас в то же время. Какой же человек имеет право жить в такой
грязи? Мы свиней каждую неделю с мылом моем, надо вам посмотреть. Вы думаете,
какая-нибудь свинья не хочет мыться или говорит: "Пошли вы вон от меня с
вашим «мылом»? Ничего подобного: кланяется и говорит: «Спасибо». А у вас мыла
нет два месяцп…
— Так не давали, — сказал с горькой обидой кто-то
из толпы.
Круглое лицо Жорки, еще не потерявшее синих следов ночной
встречи с классовым врагом, нахмурилось и поострело.
— А кто тебе должен давать? Здесь ты хозяин. Ты сам
должен считать, как и что.
— А у вас кто хозяин? Может, Макаренко? — спросил
кто-то и спрятался в толпе.
Головы повернулись в сторону вопроса, но только круги таких
же движений ходили на том месте, и несколько лиц в центре довольно ухмылялись.
Жорка широко улыбнулся:
— Вот дурачье! Антону Семеновичу мы доверяем, потому
что он наш, и мы действуем вместе. А это здоровый дурень у вас спросил. А
только пусть он не беспокоится, мы и таких дурней научим, а то, понимаете,
сидит и смотрит по сторонам: где ж мой хозяин?
В клубе грохнули хохотом: очень удачно Жорка сделал глупую
морду растяпы, ищущего хозяина.
Жорка продолжал:
— В советской стране хозяин есть пролетарий и рабочий.
А вы тут сидели на казенных харчах, гадили под себя, а политической
сознательности у вас, как у петуха.
Я уже начинаю беспокоиться: не слишком ли Жорка дразнит
куряжан, не мешало бы поласковее. И в этот же момент тот же неуловимый голос
крикнул:
— Посмотрим, как вы гадить будете!
По клубу прошла волна сдержанного, вредного смеха и
довольных, понимающих улыбок.
— Можешь свободно смотреть, — серьезно-приветливо
сказал Жорка. Я тебе могу даже кресло возле уборной поставить, сиди себе и
смотри. И даже очень будет для тебя полезно, а то и на двор ходить не умеешь.
Это все-таки хоть и маленькая квалификация, а знать каждому нужно.
Хоть и краснели куряжане, а не могли отказаться от смеха,
держались друг за друга и пошатывались от удовольствия. Девочки пищали,
отвернувшись к печке, и обижались на оратора. Только горьковцы деликатно
сдерживали улыбку, с гордостью посматривая на Жорку.
Куряжане пересмеялись, и взоры их, направленные на Жорку,
стали теплее и вместительнее, точно и на самом деле они выслушали от Жорки
вполне приемлимую и полезную программу.
Программа имеет великое значение в жизни человека. Даже
самый никчсемный человечишка, если видит перед собой не простое пространство
земли с холмами, оврагами, болотами и кочками, а пусть и самую скромную
перспективу — дорожки или дороги с поворотами, мостиками, посадками и
столбиками, — начинает и себя раскладывать по определенным этапикам,
веселее смотрит вперед, и сама природа в его глазах кажется более
упорядоченной: то — левая сторона, то — правая, то — ближе к дороге, а то —
дальше.
Мы сознательно рассчитывали на великое значение всякой
перспективности, даже такой, в которой нет ни одного пряника, ни одного грамма
сахара. Так именно и была составлена декларация комсомольской ячейки, которую,
наконец, Жорка начал читать перед собранием:
"Постановление ячейки ЛКСМ трудовой колонии имени
Горького от
15 мая 1926 года.
1. Считать все отряды старых горьковцев и новых в Куряже
распущенными и организовать немедленно новые двадцать отрядов в таком составе…
(Жорка прочитал список колонистов с разделением на отряды и имена командиров
отдельно).
2. Секретарем совета командиров остается Лапоть, заведующим
хозяйством — Денис Кудлатый и кладовщиком — Алексей Волков.
3. Совету командиров предлагается провести в жизнь все
намеченное в этом постановлении и сдать колонию в полном порядке представителям
Наркомпроса и Окрисполкома в день первого снопа, который отпраздновать, как
полагается.
4. Немедленно, то есть до вечера 17 мая, отобрать у
воспитанников бывшей куряжской колонии всю их одежду и белье, все постельное
белье, одеяла, матрацы, полотенца и прочее, не только казенное, но, у кого
есть, и свое, сегодня же сдать в дезинфекцию, а потом в починку.
5. Всем воспитанникам и колонистам выдать трусики и
голошейки, сшитые девочками в старом колонии, а вторую смену выдать через
неделю, когда первая будет отдана в стирку.
6. Всем воспитанникам, кроме девочек, остричься под машинку
и получить немедленно бархатную тюбетейку.
7. Всем воспитанникам сегодня выкупаться, где кто может, а
прачечную предоставить в распоряжение девочек.
8. Всем отрядам не спать в спальнях, а спать на дворе, под
кустами или где кто может, там, где выберет командир, до тех пор, пока не будет
закончен ремонт и оборудование новых спален в бывшей школе.
9. Спать на тех матрацах, одеялах и подушках, которые
привезены старыми горьковцами, а сколько придется на отряд, делить без спора,
много или мало, все равно.
10. Никаких жалоб и стонов, что не на чем спать, чтобы не
было, а находить разумные выходы из положения.
11. Обедать в две смены целыми отрядами и из отряда в отряд
не лазить.
12. Самое серьезное внимание обратить на чистоту.
13. До 1 августа мастерским не работать, кроме швейной, а
работать на таких местах:
Разобрать монастырскую стену и из кирпича строить свинарню
на 300 свиней.
Покрасить везде окна, двери, перила, кровати.
Полевые и огородные работы.
Отремонтировать всю мебель.
Произвести генеральную уборку двора и всего ската горы во
все стороны, провести дорожки, устроить цветники и оранжерею.
Пошить всем колонистам хорошую пару костюмов и купитьк зиме
обувь, а летом ходить босиком.
Очистить пруд и купаться.
Насадить новый сад на южном склоне горы.
Приготовить станки, материалы и инструмент в мастерских для
работы с августа".
Несмотря на свлю внешнюю простоту, декларация произвела на
всех очень сильное впечатление. Даже нас, ее авторов, она поража жестокой
определенностью и требовательностью действия. Кроме того, — это потом
особенно отмечали куряжане — она вдруг показала всем, что наша бездеятельность
перед приездом горьковцев прикрывала крепкие намерения и тайную подготовку, с
пристальным учетом разных фактических явлений.
Комсомольцами замечательно были составлены новые отряды.
Гений Жорки, Георгиевского и Жевелия позволил им развести куряжан по отрядам с
аптекарской точностью, принять во внимание узы дружбы и бездны ненависти,
характеры, наклонности, стремления и уклонения. Недаром в течение двух недель
передовой сводный ходил по спальням.
С таким же добросовестным вниманием были распределены и
горьковцы: сильные и слабые, энергичные и шляпы, суровые и веселые, люди
настоящие и люди приблизительные — все нашли для себя место в зависимости от
разных соображений.
Даже для многих горьковцев решительные строчки декларации
были новостью; куряжане же все встретили Жоркино чтение в полном ошеломлении.
Во время чтения кое-кто еще тихонько спрашивал соседа о плохо расслышанном
слове, кто-то удивленно подмылася на носки и оглядывался, кто-то сказал даже:
«Ого!» в самом сильном месте декларации, но, когда Жорка закончил, в зале
стояла тишина, и в тишине несмело подымались еле заметные, молчаливые
вопросики: что делать? Куда броситься? Подчиниться, протестовать, бузить?
Аплодировать, смеяться или крыть?
Жорка скромно сложил листик бумаги. Лапоть
иронически-внимательно провел по толпе своими припухлыми веками и ехидно
растянул рот:
— Мне это не нравится. Я старый горьковец, я имел свою
кровать, постель, свое одеяло. А теперь я должен спать под кустом. А где этот
кустик? Кудлатый, ты мой командир, скажи, где этот кустик?
— Я для тебя уже давно выбрал.
— На этом кустике хоть растет что-нибудь? Может, этот
кустик с вишнями или яблоками? И хорошо б соловья… Там есть соловей, Кудлатый?
— Соловья пока нету, горобцы есть.
— Горобцы? Мне лично горобцы мало подходят. Поют они
бузово, и потом — неаккуратные. Хоть чижика какого-нибудь посади.
— Хорошо, посажу чижика! — хохочет Кудлатый.
— Дальше… — Лапоть страдальчески оглянулся. — Наш
отряд третий… Дай-ка список… Угу… Третий… Старых горьковцев раз, два, три…
восемь. Значит, восемь одеял, восемь подушек и восемь матрацев, а хлопцы в
отряде двадцать два. Мне это мало нравится. Кто тут есть? Ну, скажем, Стегний. Где
тут у вас Стегний? Подыми руку. А ну, иди сюда! Иди, иди, не бойся!
На алтарное возвышение вылез со времен каменноого века не
мытый и не стриженный пацан, с головой, выгоревшей вконец, и с лицом, на
котором румянец, загар и грязь давно обратились в сложнейшую композицию,
успевшую уже покрыться трещинами. Стегний смущенно переступал на возвышении
черными ногами и неловко скалил на толпу неповоротливые глаза и ярко-белые
большие зубы:
— Так это я с тобой должен спать под одним одеялом? А
скажи, ты ночью здорово брыкаешься?
Стегний пыхнул слюной, хотел вытереть рот кулаком, но
застеснялся своего черного кулака и вытер рот бесконечным подолом полуистлевшей
рубахи.
— Не…
— Так… Ну, а скажи, товарищ Стегний, что мы будем
делать, если дождь пойдет?
— Тикать, ги-ги…
— Куда?
Стегний подумал и сказал:
— А хто его знае.
Лапоть озабоченно оглянулся на Дениса:
— Денис, куда тыкатымем по случаю дождя?
Денис выдвинулся вперед и по-хохлацки хитро прищурился на
собрание:
— Не знаю, как другие товарищи командиры думают на этот
счет, и в декларации, собственно говоря, в этом месте упущение. От же, я так
скажу: если в случае дождь или там другое что — третьему отряду бояться нечего.
Речка близко, поведу отряд в речку. Собственно говоря, если в речку залезть,
так дождь ничего, а если еще нырнуть, ни одна капля не тронет. И не страшно, и
для гигиены полезно.
Денис невинно взглянул на Лаптя и отошел в сторону. Лапоть
вдруг рассердился и закричал на задремавшего в созерцании великих событий
Стегния.
— Ты чув? Чи ни?
— Чув, — сказал весело Стегний.
— Ну, так смотри, спать вместе будем, на моем одеяле,
черт с тобой. Только я раньше тебя выстираю в этой самой речке и срежу у тебя
шерсть на голове. Понял?
— Та понял, — улыбнулся Стегний.
Лапоть сбросил с себя дурашливую маску и придвинулся ближе к
краю помоста:
— Значит, все ясно?
— Ясно! — закричали в разных местах.
— Ну, раз ясно, будем говорить прямо: постановление это
не очень, конечно, такое… приятное. А надо все-таки принять нашим общим
собранием, другого хода нет.
Он вдруг взмахнул рукой безнадежно и с неожиданной горькой
слезой сказал:
— Голосуй, Жорка!
Собрание закатилось смехом. Жорка вытянул руку вперед:
— Голосую: кто за наше постановление, подними руку!
Лес рук вытянулся вверх. Я внимательно пересмотрел ряды всех
моей громады. Голосовали все, в том числе и группа Короткова у входных дверей.
Девочки подняли розовые ладони с торжественной нежностью и улыбались, склонив
головы набок. Я был очень удивлен: почему голосовали коротковцы? Сам Коротков
стоял, прислонившись к стене, и терпеливо держал поднятую руку, спокойно
рассматривая прекрасными глазами нашу компанию на сцене.
Торжественность этой минуты была нарушена появлением
Борового. Он ввалился в зал в настроении чрезвычайно мажорном, споткнулся о
двери, оглушительно рыкнул огромной гармошкой и заорал:
— А, хозяева приехали? Сейчас… постойте… тут сыграю, я
знаю такой… туш.
Коротков опустил руку на плечо Борового и о чем-то
засигналил ему глазами. Боровой задрал голову, открыл рот и затих, но гармошку
продолжал держать очень агрессивно — ежеминутно можно было ожидать самой
настойчивой музыки.
Жорка обьявил результаты голосования.
— За принятие предложения ячейки комсомола триста
пятьдесят четыре голоса. Значит, будем считать, что принято единогласно.
Горьковцы, улыбаясь и переглядываясь, захлопали, куряжане с
загоревшимся чувством подхватили в эту непривычную для них форму выражения, и,
может быть, в первый раз со времени основания монастыря под его сводами
раздались радостные легкие звуки аплодисментов человеческого коллектива. Малыши
хлопали долго, отставляя пальцы, то задирая руки над головой, то перенося их к
уху, хлопали до тех пор, пока на возвышение не вышел Задоров.
Я не заметил его прихода. Видимо, он что-то привез с Рыжова,
потому что и лицо и костюм его были измазаны мелом. Теперь, как и всегда, он
вызывал у меня ощущение незапятнанной чистоты и открытой простой радости. Он и
сейчас прежде всего предложил вниманию собрания свою пленительную улыбку.
— Друзья, хочу сказать два слова. Вот что: я самый
первый горьковец, самый старый и когда-то был самый плохой. Антон Семенович,
наверное, это хорошо помнит. А теперь я уже студент первого курса
Технологического института. Поэтому слушайте: вы приняли сейчас хорошее
постановление, замечательное, честное слово, только трудное ж, прямо нужно
говорить, ой, и трудное ж!
Он завертел головой от трудности. В зале рассмеялись
любовно.
— Но все равно. Раз приняли — кончено. Это нужно
помнить. Может быть, кто подумает сейчас: принять можно, а там будет видно. Это
не человек, нет, это хуже гада — это, понимаете, гадик. По нашему закону, если
кто не выполняет постановлений общего собрания — одна дорога: в двери, за
ворота!
Задоров крепко сжал побелевшие губы, поднял кулак над
головой.
— Выгнать! — сказал резко, опуская кулак.
Толпа замерла, ожидая новых ужасов, но сквозь толпу уже
пробирался Карабанов, тоже измазанный, только уже во что-то черное, и спросил в
тишине удивления:
— Кого тут выгонять нужно? Я зараз!
— Это вообще, — пропел безмятежно Лапоть.
— Я могу и вообще и как угодно. А только, чего вы тут
стоите и понадувались, як пип на ярмарку?
— Та мы ничего, — сказал кто-то.
— О так! Приехали, тай головы повесили? Га? А музыка
где?
— А есть, есть музыка, как же! — в восторге
закричал Боровой и рявкнул гармошкой.
— О! И музыка! Давай круг! А ну, девчата, годи там биля
печи греться, кто гопака! Наталко, серденько! Смотри, хлопцы, какая у нас
Наталка!
Хлопцы с веселой готовностью уставились на лукавоясные очи
Наташи Петренко, на ее косы и на косой зубик в зарумянившейся ее улыбке.
— Гопак, значит, заказуете, товарищ? — с
изысканной улыбкой маэстро спросил Боровой и снова рявкнул гармошкой.
— А тебе чего хочется?
— Я могу и вальс, и падыпатынер, и дэспань, и все могу.
— Падыпатынер, папаша, потом, а зараз давай гопак.
Боровой снисходительно улыбнулся хореографической
нетребовательности Карабанова, подумал, склонил голову, вдруг растянул свой
инструмент и заиграл какой-то особенный, дробный и стрекочущий танец. Карабанов
размахнулся руками и с места в карьер бросился в стремительную, безоглядную
присядку. Наташины ресницы вдруг взмахнулись над вспыхнувшим лицом и
опустились. Не глядя ни на кого, она неслышно отплыла от берега, чуть волнуя
отлаженную в складках, парадно-скромную юбку. Семен ахнул об пол каблуком и
пошел вокруг Наташи с нахальной улыбкой, рассыпая по всему клубу отборный
частый перебор и выбрасывая во все стороны десятки ловких, разговорчивых ног.
Наташа подняла ресницы и глянула на Семена тем особенным лучом, который
употреблялся только в гопаке и который переводится на русский язык так: «Красивый
ты, хлопче, и танцуешь хорошо, а только смотри, осторожнее».
Боровой прибавил перца в музыке, Семен прибавил огня,
прибавила Наташа радости: уже и юбка у нее не чуть волнуется, а целыми
хороводами складок и краев летает вокруг Наташиных ножек. Куряжане шире
раздвинули круг, спешно вытерли носы рукавами и загалдели о чем-то. Дробь и
волны, и стремительность гопака пошли кругом по клубу, подымая к высокому
потолку забористый ритм гармошки.
Тогда откуда-то из глубины толпы протянулись две руки,
безжалостно раздвинули пацанью податливую икру, и Перец, избоченившись, стал
над самым водоворотом танца, подергивая ногой и подмигивая Наталке. Милая,
нежная Наташа гордо повела на Переца чуть-чуть приоткрытым глазом, перед самым
его носом шевельнула вышитым чистеньким плечиком и вдруг улыбнулась ему просто
и дружески, как товарищ, умно и понятливо, как комсомолец, только что
протянувший Перецу руку помощи.
Перец не выдержал этого взгляда. В бесконечном течении
мнгновения он тревожно оглянулся во все стороны, взорвал в себе какие-то башни
и бастионы и, взлетев на воздух, хлопнул старой кепкой об пол и бросился в
водоворот. Семен оскалил зубы, Наташа еще быстрее, качаясь, поплыла мимо носов
куряжан. Перец танцевал что-то свое, дурашливо ухмыляющееся, издевательски остроумное
и немножко блатное.
Я глянул. Затаенные глаза Короткова серьезно прищурились,
еле заметные тени пробежали с белого лба на встревоженный рот. Он кашлянул,
оглянулся, заметил мой внимательный взгляд и вдруг начал пробираться ко мне.
Еще отделенный от меня какой-то фигурой, он протянул мне руку и сказал хрипло:
— Антон Семенович! Я с вами сегодня еще не здоровался.
— Здравствуй, — улыбнулся я, разглядывая его
глаза.
Он повернул лицо к танцу, заставил себя снова посмотреть на
меня, вздернул голову и хотел сказать весело, но сказал по-прежнему хрипло:
— А здорово танцуют, сволочи!
|