16. Габерсуп
Весною нагрянула на нас новая беда — сыпной тиф. Первым
заболел Костя Ветковский. (Далее в «Педагогической поэме» 1935 г., с.143,
следует: «Его влияние в колонии было огромно: он был самый культурный колонист,
умен, приветлив, очень вежлив. Но в то же время он умел, не теряя достоинства,
быть хорошим товарищем и очень много помогал ребятам в их школьных делах. Его
все любили»).
Врача в колонии не было. Екатерина Григорьевна, побывавшая
когда-то в медицинском институте, врачевала в тех необходимых случаях, когда и
без врача обойтись невозможно и врача приглашать неловко. Ее специальностью уже
в колонии сделались чесотка и скорая помощь при порезах, ожогах, ушибах, а
зимой, благодаря несовершенству нашей обуви, у нас много было ребят с
отмороженными ногами. Вот, кажется, и все болезни, которыми снисходительно
болели колонисты, — они не отличались склонностью возиться с врачами и
лекарствами.
Я всегда относился к колонистам с глубоким уважением именно
за их медицинскую непритязательность и сам много у них в этой области научился.
У нас сделалось совершенно привичным не считаться больным при температуре в
тридцать восемь градусов, и соответствующей выдержкой мы один перед другим
щеголяли. Впрочем, это было почти необходимым просто потому, что врачи к нам
очень неохотно ездили.
Вот почему, когда заболел Костя и у него оказалась температура
под сорок, мы отметили это как новость в колонистском быту. Костю уложили в
постель и старались оказать ему всяческое внимание. По вечерам у его постели
собирались приятели, а так к нему многие относились хорошо, то его вечером
окружала целая толпа. Чтобы не лишать Костю общества и не смущать ребят, мы
тоже у кровати больного проводили вечерние часы.
Дня через три Екатерина Григорьевна тревожно сообщила мне о
своем беспокойстве: очень похоже на сыпной тиф. Я запретил ребятам подходить к
его постели, но изолировать Костю как-нибудь по-настоящему было все равно
невозможно: приходилось и заниматься в той же комнате и собираться вечером.
Еще через день, когда Ветковскому стало очень плохо, мы
завернули его в ватное одеяло, которым он укрывался, усадили в фаэтон, и я
повез его в город.
В приемной больницы ходят, лежат и стонут человек сорок.
Врача должного нет. Видно, тут давно сбились с ног и что помещение больного в
больницу ничего особенно хорошего не сулит. Наконец приходит врач. Лениво
подмыает рубашку у нашего Ветковского, старчески кряхтит и лениво говорит
записывающему фельдшеру:
— Сыпной. В больничный городок.
За городом, в поле, от войны осталось десятка два деревянных
бараков. Я долго брожу между сестрами, санитарами, выносящими закрытые
простынями носилки. Говорят, что больного должен принять дежурный фельдшер, но
никто не знает, где он, и никто не хочет его найти. Я, наконец, теряю терпение
и набрасываюсь на ближайшую сестру, употребляя слова «безобразие»,
«бесчеловечно», «возмутительно». Мой гнев приносит пользу: Костю раздевают и
куда-то ведут.
Возвратясь в колонию, я узнал, что слегли с такой же
температурой Задоров, Осадчий и Белухин. Задорова, впрочем, я застал еще на
ногах в тот самый момент, когда он отвечал на уговоры Екатерины Григорьевны лечь
в постель:
— И какая вы женщина странная! Ну, чего я лягу? Я вот
сейчас пойду в кузницу, там меня Софрон моментально вылечит…
— Как вас Софрон вылечит? Что вы говорите глупости!..
— А вот тем самым, что и себя лечит: самогон, перец,
соль, олеонафт и немного колесной мази! — заливался Задоров по обыкновению
выразительно и открыто.
— Смотрите, Антон Семенович, до чего вы их
распустили! — обращается ко мне Екатерина Григорьевна. — Он будет
лечиться у Софрона!.. Ступайте, укладывайтесь!
От Задорова несло страшным жаром, и было видно, что он еле
держится на ногах. Я взял его за локоть и молча направил в спальню. В спальне
уже лежали в кроватях Осадчий и Белухин. Осадчий страдал и был недоволен своим
состоянием. Я давно заметил, что такие «боевые» парни всегда очень трудно
переносят болезнь. Зато Белухин по обыкновению был в радужном настроении.
Не было в колонии человека веселее и радостнее Белухина. Он
происходил из стобового рабочего рода в Нижнем Тагиле; во время голода
отправился за хлебом, в Москве был задержан при какой-то облаве и помещен в
детский дом, оттуда убежал и освоился на улице, снова был задержан и снова
убежал. Как человек предприимчивый, он старался не красть, а больше
спекулировал, но сам потом рассказывал о своих спекуляциях с добродушным хохотом,
так они всегда были смелы, своеобразны и неудачны. Наконец Белухин убедился,
что он для спекуляции не годится, и решил ехать на Украину.
Белухин когда-то учился в школе, знал обо всем понемножку,
парень был разбитной и бывалый, но на удивление и дко неграмотный. Бывают такие
ребята: как будто всю грамоту изучил, и дроби знает, и о процентах имеет
понятие, но все это у него удивительно коряво и даже смешно получается. Белухин
и говорил на таком же корявом языке, тем не менее умном и с огоньком.
Лежа в тифу, он был неистощимо болтлив, и, как всегда, его
остроумие удваивалось случайно комическим сочетанием слов:
— Тиф — это медицинская интеллигентность, так почему
она прицепилась к рабочему от природы? Вот когда социализм уродится, тогда эту
бациллу и на порог не пустим, а если, скажем, ей приспичит по делу: паек
получить или что, потому что и ей же, по справедливости, жить нужно, так
обратись к моему секретарю-писателю. А секретарем приклепаем Кольку Вершнева,
потому он с книжкой, как собака с блохой, не разлучается. Колька
интеллигентность совершит, и ему — что блоха, что бацилла соответствует по
демократическому равносилию.
— Я буду секретарем, а ты что будешь делать при
социализме? — спрашивает Колька Вершнев, заикаясь.
Колька сидит в ногах у Белухина, по обыкновению с книжкой,
по обыкновению взлохмаченный и в изодранной рубашке.
— А я буду законы писать, как вот тебя одеть, чтобы у
тебя приспособленность к человечеству была, а не как к босяку, потому что это
возмущает даже Тоську Соловьева. Какой же ты читатель, если ты на обезьяну
похож? Да и то не у всякого обезьянщика черная выступает. Правда ж, Тоська?
Хлопцы хохотали над Вершневым. Вершнев не сердился и любовно
посматривал на Белухина серыми добрыми глазами. Они были большими друзьями,
пришли в колонию вместе и рядом работали в кузнице, только Белухин уже стоял у
наковальни, а Колька предпочитал дуть мехом, чтобы иметь одну свободную руку
для книжки.
Тоська Соловьев, чаще называвшийся Антоном
Семеновичем, — были мы с ним двойные тезки — имел отроду только десять
лет. Он был найден Белухиным в нашем лесу умирающим от голода уже в
беспамятстве. На Украину он выехал из Самарской губернии вместе с родителями, в
дороге потерял мать, а что потом было, и не помнит. У Тоськи хорошенькое,
ясное, детское лицо, и оно всегда обращено к Белухину. Тоська, видимо, прожил
свою маленькую жизнь без особенно сильных впечатлений, и его навсегда поразил и
приковал к себе этот веселый, уверенный зубоскал Белухин, который органически
не мог бояться жизни и всему на свете знал цену.
Тоська стоит в головах у Белухина, и его глазенки горят
любовью и восхищением. Он звенит взрывним дискантным смехом ребенка:
— Черная обезьяна!
— Вот Тоська у меня будет молодец, — Белухин
вытаскивает его из-за кровати.
Тоська в смущении склоняется на белухинский живот, покрытый
ватным одеялом.
— Слушай, Тоська, ты книжки не так читай, как Колька, а
то, видишь, он всякую сознательность заморочил себе.
— Не от книжки читает, а книжки его читают, —
сказал Задоров с соседней кровати.
Я сижу рядом за партией в шахматы с Карабановым и думаю:
«Они, кажется, забыли, что у них тиф».
— Кто-нибудь там, позовите Екатерину Григорьевну.
Екатерина Григорьевна приходит в образе гневного ангела.
— Это что за нежности? Почему здесь Тоська вертится? Вы
соображает что-нибудь? Это ни на что не похоже!
Тоська испуганно срывается с кровати и отступает. Карабанов
цепляется за его руку, приседает и в паническом ужасе дурашливо отшатывается в
угол:
— И я боюсь…
Задоров хрипит:
— Тоська, так ты же и Антона Семеновича возьми за руку.
Что же ты его бросил?
Екатерина Григорьевна беспомощно оглядывается среди
радостной толпы.
— Совершенно так, как у зулусов.
— Зулусы — это которые без штанов ходят, а для
продовольствия употребляют знакомых, — говорит важно Белухин. —
Подойдет этак к барышне: «Позвольте вас сопроводить». Та, конечно, рада: «Ах,
зачем же, я сама проводюся». — «Нет, как же можно, разве можно, чтобы
самой» Ну, до переулка доведет и слопает. И даже без горчицы.
Из дальнего угла раздается заливчатый дискант Тоськи. И Екатерина
Григорьевна улыбается:
— Там барышень едят, а здесь малых детей пускают к
тифозному. Все равно.
Вершнев находит момент отомстить Белухину:
— Зззулусы нне едят ннникаких ббарышень. И конечно,
кккультурнее ттебя. Зззаразишь Тттоську.
— А вы, Вершнев, почему сидите на этой кровати? —
замечает его
Екатерина Григорьевна. — Немедленно уходите отсюда!
Вершнев смущенно начинает собирать свои книжки, разбросанные
на кровати Белухина.
Задоров вступается:
— Он не барышня. Его Белухин не будет шамать.
Тоська уже стоит рядом с Екатериной Григорьевной и говорит
как будто задумчиво:
— Матвей не будет есть черную обезьяну.
Вершнев под одной рукой уносит целую кучу книг, а под другой
неожиданно оказывается Тоська, дрыгает ногами, хохочет. Вся эта группа
сваливается на кровать Вершнева, в самом дальнем углу.
Наутро глубокий воз, изготовленный по проекту Калины
Ивановича и немного похожий на гроб, наполнен до отказа. Завернутые в одеяла,
сидят на дне подводы наши тифозные. На краю гроба положена доска, и на ней
возвышаемся мы с Братченко. На душе у меня скверно, потому что предчувствую
повторение той же канители, которая встретила Ветковского. И нет у меня никакой
уверенности, что ребята едут именно лечиться. (В «Педагогической поэме» 1935
г., с.149: «В общей свалке несчастья они меньше всех могут надеяться на
счастливый случай, а тем более на чью-либо заботу»).
Осадчий лежит и судорожно стягивает одеяло на плечах. Из
одеяла выглядывает черно-серая вата, у моих ног я вижу ботинок Осадчего,
корявый и истерзанный. Белухин надел одеяло на голову, построил из него трубку
и говорит:
— Народы эти подумают, что попы едут. Зачем такую массу
попов везут?
Задоров улыбается в ответ, и по этой улыбке видно, как ему
плохо. В больничном городке прежняя обстановка. Я нахожу сестру, которая
работает в палате, где лежит Костя. Она с трудом затормаживает стремительный
бег по коридору.
— Ветковский? Кажется, в этой палате…
— В каком он состоянии?
— Еще ничего не известно.
Антон за спиной дергает кнутом по воздуху:
— Вот еще: неизвестно! Как же это — неизвестно?
— Это с вами мальчик? — сестра брезгливо смотрит
на отсыревшего, пахнущего навозом Антона, к штанам которого прицепились
соломинки.
— Мы из колонии имени Горького, — начинаю я
осторожно. — Здесь наш воспитанник Ветковский. А сейчас я привез еще
троих, кажется тоже с тифом.
— Так вы обратитесь в приемную.
— Да в приемной толпа. А кроме того, я хотел бы, чтобы
ребята были вместе.
— Мы не можем всяким капризам потурать!
Так и сказала «потурать». И двинулась вперед.
Но Антон у нее на дороге:
— Как же это? Вы же можете поговорить с человеком!
— Идите в приемную, товарищи, нечего здесь
разговаривать.
Сестра рассердилась на Антона, рассердился на Антона и я:
— Убирайся отсюда, не мешай!
Антон никуда, впрочем, не убирается. Он удивленно смотрит на
меня и на сестру, а я говорю сестре тем же раздраженным тоном:
— Дайте себе труд выслушать два слова. Мне нужно, чтобы
ребята выздоровели обязательно. За каждого выздоровевшего я уплачиваю два пуда
пешничной муки. Но я бы желал иметь дело с одним человеком. Ветковский у вас.
Устройте так, чтобы и остальные ребята были у вас.
Сестра обалдевает, вероятно, от оскорбления.
— Как это — «пшеничной муки»? Что это — взятка? Я не
понимаю!
— Это не взятка — это премия, понимаете? Если вы не
согласны, я найду другую сестру. Это не взятка: мы просим некоторого излишнего
внимания к нашим больным, некоторой, может быть, добавочной работы. Дело,
видите ли, в том, что они плохо питались и у них нет, понимаете, родственников.
— Я без пшеничной муки возьму их к себе, если вы хотите.
Сколько их?
— Сейчас я привез троих, но, вероятно, еще привезу.
— Ну идемте.
Я и Антон идем за сестрой. Антон хитро щурит глаза и кивает
на сестру, но, видимо, и он поражен таким оборотом дела. Он покорно принимает
мое нежелание отвечать его гримасам.
Сестра нас проводит в какую-то комнату в дальнем углу
больницы, Антон привел наших больных.
У всех, конечно, тиф. Дежурный фельдшер несколько удивленно
рассматривает наши ватные одеяла, но сестра убедительным голосом говорит ему:
— Это из колонии имени Горького, отправьте их в мою
палату.
— А разве у вас есть места?
— Это мы устроим. Двое сегодня выписываются, а третью
кровать найдем, где поставить.
Белухин весело с нами прощается:
— Привозите еще, теплее будет.
Его желание мы исполнили через день: привезли Голоса и
Шнайдера, а через неделю еще троих.
На этом, к счастью, и кончилось.
Несколько раз Антон заезжал в больницу и узнавал у сестры, в
каком положении наши дела. Тифу не удалось ничего поделать с колонистами.
Мы уже собирались кое за кем ехать в город, как вдруг в
звенящий весенний полдень из лесу вышла тень, завернутая в ватноеь одеяло. Тень
прямо вошла в кузницу и запищала:
— Ну хлебные токари, как вы тут живете? А ты все
читаешь? Смотри, вон у тебя мозговая нитка из уха лезет…
Ребята пришли в восторг: Белухин, хоть и худой и
почерневший, был по-прежнему весел и ничего не боялся в жизни.
Екатерина Григорьевна накинулась на него: зачем пришел
пешком, почему не подождал, пока приедут?
— Видите ли, Екатерина Григорьевна, я бы и подождал, но
очень уж по шамовке соскучился. Как подумаю: там же наши житный хлеб едят, и
кондер едят, и кашу едят по полной миске, — так, понимаете, такая тоска у
меня по всей психологии распостраняется… не могу я наблюдать, как они этот
габерсуп… ха-ха-ха-ха!
— Что за габерсуп?
— Да это, знаете, Гоголь такой суп изобразил, так мне
страшно понравилось. И в больнице этот габерсуп полюбили употреблять, а я как
увижу его, так такая смешливость в моем организме, — не могу себя никак
приспособить: хохочу, и все. Аж сестра уже ругаться начала, а мне после того
еще охотнее — смеюсь и смеюсь. Как вспомню: габерсуп… А есть никак не могу:
только за ложку — умираю со смеху. Так я и ушел от них… У вас что, обедали?
Каша, небось, сегодня?
Екатерина Григорьевна достала где-то молока: нельзя же
больному сразу кашу!
Белухин радостно поблагодарил:
— Вот спасибо, уважили умирающего.
Но молоко все же вылил в кашу. Екатерина Григорьевна махнула
на него рукой.
Скоро возвратились и остальные.
Сестре Антон отвез на квартиру мешок белой муки.
|