16. Запорожье
Снова наступило лето. Снова, не отставая от солнца, заходили
по полям сводные отряды, снова время от времени заработали знаменные четвертые
сводные, и командовал ими все тот же Бурун.
Рабфаковцы приехали в колонию в середине июня и привезли с
собою, кроме торжества по случаю перехода их на второй курс, еще и двух новых
членов — Оксану и Рахиль, которым как колнисткам уже и выбора никакого не
оставалось: обязаны были ехать в колонию. А также приехала и черниговка,
существо, донельзя чернобровое и черноглазое. Звали черниговку Галей Подгорной.
Семен ввел ее в общее собрание колонистов, показал всем и сказал:
— Шурка написал в колонию, нибы я заглядывался на вот
эту самую черниговку. Ничего не было, честное комсомольское слово. А важное
что: Галя Подгорная не имеет, можно сказать, никакой территории, чтобы поехать
на каникулы. Судите нас, товарищи колонисты: кто прав, а кто, может, и виноват.
Семен уселся на землю, — собрание происходило в парке.
Черниговка с удивлением рассматривала наше общество, голоногое,
голорукое, а в некоторых частях и голопузое. Лапоть поджал губы, прищурился,
похлопал лысыми огромными веками и захрипел:
— А скажите, пожайлуста, товарищ черниговка… это… как
его…
Черниговка и собрание насторожились.
— …а вы знаете «Отче наш»?
Черниговка улыбнулась, смутилась, покраснела и несмело
ответила:
— Не знаю…
— Ага, не знаете? — Лапоть еще больше поджал губы
и опять захлопал веками. — А «Верую» знаете?
— Нет, не знаю…
— Угу. А Днепр переплывете?
Черниговка растерянно посмотрела по сторонам:
— Да как вам сказать? Плаваю я хорошо, наверное,
переплыву…
Лапоть повернулся к собранию с таким выражением лица, какое
бывает у напряженно думающих дураков: надувался, хлопал глазами, поднимал
палец, задирал нос, и все это без какого бы то ни было намека на улыбку.
— Значиться, так будэмо говорыты: «Отче наша» вона нэ
тямыть, «Верую» ни в зуб ногой, Днипро пэрэплывэ. А може, нэ пэрэплывэ?
— Пэрэплывэ! — кричит собрание.
— Ну добре, а колы не Днипро, так Коломак пэрэплывэ?
— Пэрэплывэ Коломак! — кричат хлопцы в хохоте.
— Выходыть так, що для нашои лыцарьской запорожськой
колонии годыться?
— Годыться.
— До якого курения?
— До пятого.
— В таким рази посыпьте ий голову писочком и вэдить до
куреня.
— Та куды ж ты загнув? — кричит Карабанов. —
То ж тилько кошевым писочком посыпалы…
— А скажи мени, козачэ, — задает вопрос Семену
Лапоть, — а чи життя розвываеться, чи нэ розвываеться?
— Розвываеться. Ну?
— Ну так раньше посыпали голову кошевому, а теперь
всем.
— Ага, — говорит Карабанов, — правильно!
Мысль о переезде на Запорожье возникла у нас после одного из
писем Джуринской, в котором она сообщала темные слухи, что есть проект
организовать на острове Хортице большую детскую колонию, причем в Наркомпросе
будут рады, если центральным организатором этой колонии явится колония имени
Горького.
Детальная разработка этого проекта еще и не начиналась. На
мои вопросы Джуринская отвечала, что окончательного решения вопроса нельзя
ожидать скоро, что все это связано с проектом Днепростроя.
Что там делалось в Харькове, мы хорошо не знали, но в
колонии делалось много. Трудно было сказать, о чем мечтали колонисты: о Денпре,
об острове, о больших полях, о какой-нибудь фабрике. Многих увлекала мысль о
том, что у нас будет собственный пароход. Лапоть дразнил девочек, утверждая, что
на остров Хортицу по старым правилам девочки не допускаются, поэтому придется
для них выстроить что-нибудь на берегу Днепра.
— Но это ничего, — утешал Лапоть. — Мы будем
приезжать к вам в гости, а вешаться будем на острове — вам же спокойнее.
Рабфаковцы приняли участие в шутливых мечтах получить в
наследство запорожсский остров и охотно отдали дань еще не потухшему стремлению
к игре. Целыми вечерами колония хохотала до слез, наблюдая на дворе широкую
имитацию запорожской жизни, — для этого большинство как следует
штудировало «Тараса Бульбу». В такой имитации хлопцы были неисчерпаемы. То
появится на дворе Карабанов в штанах, сделанных из театрального занавеса, и
читает лекцию о том, как пошить такие штаны, на которые, по его словам, нужно
сто двадцать аршин материи. То разыгрывается на дворе страшная казнь запорожца,
обвиненного всей громадой в краже. При этом в особенности стараются сохранить в
неприкосновенности такую легендарную деталь: казнь совершается при помощи киев,
но право на удар кием имеет только тот, кто перед этим выпьет «кухоль горилки».
За неимением горилки для колонистов, приводящих казнь в исполнение, ставится
огромный горшок воды, выпить который даже самые большие питухи, водохлебы не в
состоянии. То четвертый сводный, отправляясь на работу, подносит Буруну булаву
и бунчук. Булава сделана из тыквы, а бунчук из мочалы, но Бурун обязан принять
все эти «клейноды» с почтением и кланяться на четыре стороны.
Так проходило лето, а запорожский проект оставался проектом,
ребятам уж и играть надолело. В августе уехали рабфаковцы и увезли с собою
новую партию. Целых пять командиров выбыли из строя, и самая кровавая рана была
на месте командира второго — уехал-таки на рабфак Антон Братченко, мой самый
близкий друг и один из основателей колонии имени Максима Горького. Уехал и
Осадчий, за которого я заплатил хорошим куском жизни. Был это бандит из
бандитов, а уехал в Харьков в технологический институт стройный красавец,
высокий, сильный, сдержанный, полный какого-то особенного мужества и силы. Про
него Коваль говорил:
— Комсомолец какой Осадчий, жалко провожать такого
комсомольца!
Это верно: Осадчий вынес на своих плечах в течение двух лет
сложнейшую нагрузку командира мельничного отряда, полную бесконечных забот,
расчетов с селами и комнезами.
Уехал и Георгиевский, сын иркутского губернатора, так и не
смывший с себя позорного пятна, хотя в официальной анкете Георгиевского и было
написано: «Родителей не помнит».
Уехал и Шнайдер — командир славного восьмого отряда, и
командир пятого, Маруся Левченко, уехала.
Проводили рабфаковцев и вдруг заметили, как помолодело
общество горьковцев. Даже в совете командиров засели недавние пацаны: во втором
отряде Витька Богоявленский, в третьем отряде заменил Опришко Шаровский Костя,
в пятом Наташа Петренко, в девятом Митька Жевелий, и только в восьмом добился,
наконец, командирского поста огромный Федоренко. Отряд пацанов передал
Георгиевский после трехлетнего командования Тоське Соловьеву.
Снова закопали бураки и картошку, обложили конюшни соломой,
очистили и спрятали семена на весну, и снова на зябь, уже без конкуренции,
заработали первые и вторые сводные. И только тогда получили мы из Харькова
официальное предложение Наркомпроса осмотреть в Запорожском округе имение
Попова.
Общее собрание колонистов, выслушав мое сообщение и пропустив
через все руки бумажку Наркомпроса, сразу почувствовало, что дело серьезное.
Ведь у нас на руках была и другая бумажка, в которой Наркомпрос просил
Запорожский окрисполком передать имение Попова в распоряжение колонии.
В тот момент эти бумажки казались нам окончательным решением
вопроса: оставалось вздохнуть свободно, забыть бесконечные разговоры о
монастырях, еще не оживших помещичьих гнездах, потушить сказку о Хортицком
острове, собираться и ехать.
Осмотреть и принять имение Попова поехали я и Митька
Жевелий, избранный общим собранием. Митьке было уже пятнадцать лет. Он давно
стоял в строю пацанов на голову выше других, давно прошел сложные искусы
комсводотряда, больше года уже комсомолец, а в последнее время заслуженно был
выдвинут на ответственный пост командира девятого. Митька был представителем
новейшей формации горьковцев: к пятнадцати годам он приобрел большой
хозяйственный опыт, и пружинный стан, и удачу организатора, заразившись в то же
время многими ухватками старшего боевого поколения. Митька с первого дня был
корешком Карабанова и от Карабанова получил как будто в наследство черный
огневой глаз и энергничное красочное движение; но и отличался Митька от Семена
заметно хотя бы уже потому, что к пятнадцати годам Митька был в пятой группе.
Мы с Митькой выехали в ясный морозный бесснежный день в
конце ноября и через сутки были в Заопоржье. По молодости нашей воображали, что
новая счастливая эра трудовой колонии имени Горького начнется приблизительно
так: председатель окрисполкома, человек с революционным приятным лицом,
встретит нас ласково, обрадуется и скажет:
— Имение Попова? Для колонии имени Горького? Как же,
как же, знаю. Пожайлуста, пожайлуста! Вот вам оредр на имение, идите и
владейте.
Останется нам только узнать, где дорога в имение, и лететь в
колонию с приглашением:
— Скорее, скорее собирайтесь!..
В том, что имение Попова нам понравится, мы не сомневались.
На что уже Брегель в Наркомпросе женщина строгая, а та и сказала нам с Митькой,
когда мы заехали к ней в Харьков:
— Попова имение? Как раз для Макаренко! Этот самый
Попов был немножко чудак, он там такого настроил… да вот увидите. Хорошее
имение, и вам понравится.
Джуринская говорила то же:
— Там хорошо, и богато, и красиво. Это место нарочно
сделано для детской колонии.
И Мария Кондратьевна сказала:
— Прелесть, что за такое имение!
Уже одно то, что всем это имение известно, много значило, и
поэтому и я и Митька были в фаталистическом настроении: это для нас,
горьковцев, специально судьба приготовила.
Но из всех наших ожиданий правильным оказалось только одно:
лицо предисполкома было действительно симпатичное и революционное. Все
остальное вышло не так, и прежде всего не таковы были его речи.
Прочитав бумажку Наркомпроса, председатель сказал:
— Да, но там ведь крестьянская коммуна! А что это за
колония Горького?
Он откровенно разглядывал нас с Митькой, и, кажется, Митька
понравился ему больше, чем я, ибо он улыбнулся черноглазой Митькиной
настороженности и спросил:
— Так это такие мальчики будут там хозяйничать?
Митька решительно покраснел и начал грубиянить:
— А чем у нас бузовые пацаны? Наверное, не хуже ваших
граков будем хозяйничать.
После этих слов Митька еще больше покраснел, а председатель
еще больше улыбнулся и доверчиво признал:
— Это крестьян вы так называете — «граки»? Действительно,
хозяйничают плохо. Но ведь там полторы тысячи гектаров. Дело это выше
компетенции окрисполкома, придется вам воевать в Наркомземе.
Митька недоверчиво прищурился на председателя:
— Вы сказали: дело выше… как это… компенции? Это значит
как?
— А я ваш язык лучше понимаю, чем вы мой… Ну хорошо,
вам заведующий обьяснит, что такое компетенция. А что я могу сделать? Я дам вам
машину, езжайте, посмотрите. Кстати, на месте поговорите с коммуной, —
может быть, договоритесь. Но решать дело придется в Харькове, в Наркомземе.
Улыбаясь, председатель пожал руку Митьке:
— Если у вас все такие «пацаны», я буду вас
поддерживать.
Мы с Митькой видели имение Попова и были отравлены его
красотой.
На краю знамеитого Великого луга, кажется, на том самом
месте, где стояла хата Тараса Бульбы, в углу между Днепром и Кара-Чекраком
неожиданно в степи вытянулись длинные холмы. Между ними Кара-Чекрак прямой
стрелкой стремится к Днепру, даже на речку не похоже — канал, а на высоком
берегу его — чудо. Высокие зубчатые стены, за стенами дворцы, остроконечные и
круглые кровли, перепутанные в сказочном своеволии. На некоторых башнях еще и
флюгера мотались, но окна смотрели черными пустыми провалами, и в этом было
тяжелое противоречие с живой вычурностью мавританской или арабской фантазии.
Через ворота в двухэтажной башне вьехали мы на огромный
двор, выложенный квадратными плитами, между которыми торчали с угрюмым
нахальством сухие, дрожащие от мороза стебли украинского бурьяна и на которых
коровы, свиньи, козы понабрасывали черт знает чего. Вошли в первый дворец.
Ничего в нем уже не было, кроме сквозняков, пахнувших известкой, да в вестибюле
на куче мусора валялась гипсовая Венера Милосская не только без рук, но и без
ног. В других дворцах, таких же высоких и изящных, тоже сильно еще пахло
революцией. Опытным глазом восстановителя я прикидывал, во что обойдется
ремонт. Собственно говоря, ничего страшного и не было: окна, двери, поправить
паркет, штукатурка, Милосскую можно было и не восстанавливать; лестницы,
потолки, печи были целы. Митька был менее прозаичен, чем я. Никакие разрушения
не могли потушить в нем эстетического восторга. Он бродил по залам, башням,
переходам, дворам и дворикам и ахал:
— Ох ты ж, черт! От смотри ж ты! Ну и здорово, честное
слово! Ой, и грубое ж место, Антон Семенович! От хлопцы будут довольны! Хорошо,
честное слово, хорошо! А сколько же тут можно пацанов поместить? Мабудь,
тысячу?
По моим расчетам выходило: пацанов можно поместить
восемьсот.
— А чи справимся? Восемьсот — это ж, наверное, с улицы.
А наши все командиры на рабфаке…
О том, справимся или не справимся, некогда было думать —
смотрели дальше. На черном дворе хозяйничала коммуна и хозяйничала
отвратительно. Бесконечная конюшня была забита навозом, и в навозных кучах,
давно без подстилки и уборки, стояли кое-где классические клячи с выпирающими
остряками костей и с испачканными задами, многие плешивые. Огромная свинарня
вся сквозила дырками, свиней было мало, и свиньи были плохие. На замерзших
кочках двора торчали и валялись беспризорные возы, сеялки, колеса, отдельные
части, и все это покрывалось, как лаком, диким, одуряющим бездельем. Только в
свинарне вытянул к нам грязную бороду корявый дедушка и сказал:
— Колы в контору, так он в ту хатынку зайдить.
— А где же ваши свиньи? — спросил Митька.
— Как вы говорите?.. Ага ж… свиньи дэ?..
Дед затоптался на месте, потрогал прозрачными пальцами усы и
оглянулся на станки. Видно, Митькин вопрос был для деда дипломатически
непосилен. Но он храбро махнул рукой:
— Та… поилы, сволочи, свиней, поилы…
— Кто это?
— Та хто ж? Свои поилы… коммуна оця самая…
— Так и вы ж, дедушка в коммуне?
— Хе-хе, голубе, я в коммуни, як теля в отари. Теперь
хто галасуваты глотку мае, той и старший. А диду не дали свинячины, не далы. А
вы ж чого?
— Да по делу.
— Ага ж, по делу значить… Ну конечно, раз по делу, так
идить, от там заседають… Заседають, как же… Они все заседають, а тут…
Дед разгонялся, видимо, на большие откровенности, но нам
было некогда.
В тесной конторе на издыхающих барских стульях в самом деле
заседали. Сквозь махорочный дым трудно было разглядеть, сколько сидело человек,
но галдеж был порядка двух десятков. К сожалению, мы так и не узнали повестки
дня, потому что, как только мы вошли, темнобородый кучерявый мужчина, с глазами
нежными и круглыми, как у девочки, спросил нас:
— А что за люди?
Начался разговор, сначала недрежелюбно-официальный, потом
враждебно-страстный и только часа через два просто деловой.
Я, оказывается, ошибался. Коммуна была тяжело больна, но
умирать не собиралась и, распознав в нас непрошенных могильщиков, возмутилась и
из последних сил проявила жажду жить.
Ясно было одно: для коммуны полторы тысячи га было много. В
этом чрезмерном богатстве и заключалась одна из причин ее бедности. Мы легко
договорились, что землю можно будет поделить. Еще легче коммуна согласилась
отдать нам дворцы, зубцы и башни вместе с Венерой Милосской. Но когда очередь
дошла до хозяйственного двора, и у коммунаров и у нас разгорелись страсти,
Митька даже не удержался на линии спора и перешел на личности:
— А почему у вас до сих пор бурак в поле лежит?
И председатель ответил:
— А молодой ты еще меня про бурак спрашивать!
Только поздно вечером мы и по этому пункту договорились.
Митька сказал:
— Ну чего мы споримся, как ишаки? Можно ж хозяйственный
двор поделить стенкой.
На том и помирились.
На чем мы добрались до колонии Горького, не помню, но
кажется — это было что-то вроде крыльев. Наш рассказ на общем собрании встречен
был еще невиданной овацией. Меня и Митьку качали, чуть не разбили мои очки, а у
Митьки что-то таки разбили — нос или лоб.
В колонии началась действительно счастливая эра. Месяца три
колонисты жили планами. Брегель упрекала меня, заехавши в колонию:
— Макаренко, кого вы воспитываете? Мечтателей?
Пусть даже и мечтателей. Я не в восторге от самого слова
«мечта». От него действительно несет чем-то барышенским, а может быть, и хуже.
Но ведь и мечта разная бывает: одно дело мечтать о рыцаре на белом коне, а
другое — о восьми сотнях ребят в детской колонии. Когда мы жили в тесных
казармочках, разве мы не мечтали о высоких, светлых комнатах? Обвязывая ноги
тряпками, мечтали о человеческой обуви. Мечтали о рабфаке, о комсомоле, мечтали
о Молодце и о симментальском стаде. Когда я привез в мешке двух английских
поросят, один такой мечтатель, нестриженный пацан Ванька Шелапутин, сидел на
высокой скамье, положив под себя руки, болтая ногами, и глядел в потолок:
— это ж только два поросенка. А потом они приведут еще
сколько. А те еще сколько. И через… пять лет у нас будет сто свиней. Го-го!
Ха-ха! Слышишь, Тоська, сто свиней!
И мечтатель и Тоська непривычно хохотали, заглушая деловые
разговоры в моем кабинете. А теперь у нас больше трехсот свиней, и никто не
вспоминает, как мечтал Шелапутин.
Может быть, главное отличие нашей воспитательной системы от
буржуазной в том и дежит, что у нас детский коллектив обязательно должен расти
и богатеть, впереди должен видеть лучший завтрашний день и стремиться к нему в
радостном общем напряжении, в настойчивой веселой мечте. Может быть, в этом и
заключается истинная педагогическая диалектика.
Поэтому я не надевал на мечту колонистов никакой узды и
вместе с ними залетел, можеть быть, и слишком далеко. Но это было очень
счастливое время в колонии, и теперь о нем все мои друзья вспоминают радостно.
С нами мечтал и Алексей Максимович, которому мы подробно писали о наших делах.
Не радовались и не мечтали в колонии только несколько
человек, и между ними Калина Иванович. У него была молодая душа, но,
оказывается, для мечты одной души мало. И сам Калина Иванович говорил:
— Ты видав, как хороший конь автомобиля боится? Это
потому, что он, паразит, жить хочет. А шкапа если какая, так она не только что
автомобиля, а и черта не боится, потому что ей все равно: чи хлеб, чи толокно,
как пацаны говорят…
Я уговаривал Калину Ивановича ехать с нами, и хлопцы
просили, но Калина Иванович был тверд:
— Я вже теперь ничего не боюся, и вам такие паразиты ни
к чему. Погуляв с вами, и довольно! А теперь на пенсию: при совецькой власти
хорошо дармоедам — старым перхунам.
И Осиповы заявили, что они никуда с колонией не поедут, что
с них довольно сильных переживаний.
— Мы люди скромные, — говорила Наталья
Марковна. — Мы даже не понимаем, для чего это вам нужно восемьсот душ.
Честное слово, Антон Семенович, вы сорветесь на этой затее.
В ответ на эту декларацию я декламировал: «Безумству храбрых
поем мы песню».
Ребята аплодировали и смеялись, но Осиповых таким способом
смутить было нельзя. Впрочем, Силантий меня утешал:
— здесь это, пускай остаются. Ты это, Антон Семенович,
любишь, как говорится, всех в беговые дрожки запрягать. Корова, здесь это, для
такого дела не годится, а ты ее все цепляешь. Видишь, какая история.
— А тебя можно, Силантий Семенович?
— Куда это?
— Да вот — в беговые дрожки.
— Меня, здесь это, куда хочешь, хоть Буденному под
седло. Это, понимаешь, сволочи меня прилаживали, как говорится, воду возить. А
не разглядели, гады, конь какой боевой!
Силантий задирал голову и топал ногой, с некоторым
опозданием прибавляя:
— Видишь, какая история.
То обстоятельство, что почти все воспитатели, и Силантий, и
Козырь, и Елисов, и кузнец Годанович, и все прачки, кухарки и даже мельничные
решили ехать с нами, делало этот переезд как-то опо особенному уютным и
надежным.
А между тем дела в Харькове были плохие. Я часто туда ездил.
Наркомпрос нас дружно поддерживал. Даже Брегель заразилась нашей мечтой, хотя в
этот период меня иначе не называла, как Дон-Кихот Запорожский.
На что уже Наркомзем, хотя и выпячивал губы и ошибался
презрительно: то колония Горького, то колония Короленко, то колония
Шевченко, — и тот уступил: берите, мол, и восемьсот десятин и поповское
имение, только отвяжитесь.
Враги наши оказались не на боевом фронте, а в засаде.
Наткнулся я на них в горячей атаке, воображая, что это последний победный удар,
после которого только в трубы трубить. А против моей атаки вышел из-за кустов
маленький такой, в кучем пиджачке человечек, сказал несколько слов, и я
оказался разбитым наголову и покатился назад, бросая орудия и знамена, комкая
ряды разогнавшихся в марше колонистов.
— Наркомфин не может согласиться на эту аферу — дать
вам тридцать тысяч, чтобы ремонтировать никому не нужный дворец. А ваши детские
дома стоят в развалинах.
— Да ведь это не только не раемонт. В эту смету входят
и инвентарь и дорога.
— Знаем, знаем: восемьсот десятин, восемьсот
беспризорных и восемьсот коров. Времена таких афер кончились. Сколько мы
Наркомпросу миллионов давали, все равно ничего не выходит: раскрадут все,
поломают и разбегутся.
И человечек наступил на грудь повергнутой так неожиданно
нашей живой, нашей прекрасной мечты. И сколько она ни плакала под этой ногой,
сколько ни доказывала, что она мечта горьковская, ничего не помогло — она
умерла.
И вот я, печальный, возвращаюсь домой, судорожно вспоминая:
ведь в нашей школе комплексом проходит тема «Наше хозяйство в Запорожье». Шере
два раза ездил в имение Попова. Он составил и рассказал колонистам переливающий
алмазами, изумрудами, рубинами хозяйственный план, в котором лучились, играли,
ослепляли тракторы, сотни коров, тысячи овец, сотни тысяч птиц, экспорт масла и
яиц в Англию, инкубаторы, сепораторы, сады.
Ведь еще на прошлой неделе вот так же я возвращался из
харькова, и меня встречали возбужденные пацаны, стаскивали с экипажа и вопили:
— Антон Семенович, Антон Семенович! У Зорьки жеребенок!
Вот посмотрите, посмотрите! Нет, вы сейчас посмотрите!..
Они потащили меня в конюшню и окружили там еще сырого,
дрожащего золотого лошонка. Улыбались молча, и только один сказал задушевно:
— Запорожцем назвали…
Милые мои пацаны! Не ходить вам за плугом по Великому лугу,
не жить в сказочном дворце, не трубить вашим трубачам с высоты мавританских
башен, и золотого конька напрасно вы назвали Запорожцем.
|