7. Триста семьдесят
третий бис
На рассвете семнадцатого я выехал встречать горьковцев на
станцию Люботин, в тридцати километрах от Харькова. На грязненьком перроне
станции было бедно и жарко, бродили ленивые, скучные селяне, измятые
транспортными неудобствами, скрежетали сапогами по перрону неповоротливые,
пропитанные маслом железнодорожники — деятели товарного движения. Все сегодня
сговорились противоречить торжественной парче, в которую оделась моя душа. А
может быть, это и не парча, а что-нибудь попроще — «треугольная шляпа и серый
походный сюртук».
Сегодня день генерального сражения. Это ничего, что
громоздкий дядя, носильщик, нечаянно меня толкнувший, не только не пришел в
ужас от содеянного, но даже не заметил меня. Ничего также, что дежуривший по
станции недостаточно почтительно и даже недостаточно вежливо давал мне справки,
где находится триста семьдесят третий бис. Эти чудаки делали вид, будто они не понимают,
что триста семьдесят третий бис — это главные мои силы, это главные легионы
маршалов Коваля и Лаптя, что вся их станция Люботин на сегодня назначена быть
плацдармом моего наступления на Куряж. Как растолковать этим людям, что ставки
моего сегодняшнего дня, честное слово, более величественны и значительны, чем
ставки какого-нибудь Аустерлица. Солнце Наполеона едва ли способно было затмить
мою сегодняшнюю славу. А ведь Наполеону гораздо легче было воевать, чем мне.
Хотел бы я посмотреть, что получилось бы из Наполеона, если бы методы соцвоса
для него были так же обязательны, как для меня.
Бродя по перрону, я поглядывал в сторону Куряжа и вспоминал,
что неприятель сегодня показал некоторые признаки слабости духа.
Как ни рано я встал, а в колонии уже было движение.
Почему-то многие толкались возле окон пионерской комнаты, другие, гремя
ведрами, спускались к «чудотворному» источнику за водой. У колокольных ворот
стояли Зорень и Нисинов.
— А когда приедут горьковцы? Утром? — спросил
серьезно Митька.
— Утром. Вы сегодня рано поднялись.
— Угу… Не спится как-то… Они на Рыжов приедут?
— На Рыжов. А вы будете здесь встречать.
— А скоро?
— Успеете умыться.
— Пойдем, Митька, — медленно реализовал Зорень мое
предложение.
Я приказал Горовичу для встречи колонны горьковцев и садюта
знамени выстроить куряжан во дворе, не применяя для этого никакого особенного
давления:
— Просто пригласите.
Наконец вышел из тайников станцйии Люботин добрый дух в
образе угловатого сторожа и зазвонил в колокол. Отзвонив, он открыл мне тайну
этого символического действия:
— Запросился триста семьдесят третий бис. Через
двадцать минут прибудет.
Вдруг намеченный план встречи неожиданно осложнился, и
дальше все покатилось как-то по особенному запутанно, горячо и по-мальчишески
радостно. Раньше чем прибыл триста семьдесят третий бис, из Харькова подкатил
дачный, и из вагонов полился на меня комсомольско-рабфаковский освежающий душ.
Белухин держал в руке букет цветов:
— Это будем встречать пятый отряд, как будто
дамы-графини приезжают. Мне, старику, можно.
В толпе пищала от избытков чувств златокудрая Оксана, и
мирно нежилась под солнцем спокойная улыбка Рахили. Братченко размахивал
руками, как будто в них был кнут, и твердил неизвестно кому:
— Ого! Я теперь вольный казак. Сегодня же на Молодца
сяду.
Прибежал кто-то и крикнул:
— Та поезд уже давно тут!.. На десятом пути…
— Да что ты?
— Та на десятом пути… Давно стоит!..
Мы не успели опешить от неожиданной прозы этого сообщения.
Из-под товарного вагона на третьем пути на нас глянула продувная физиономия
Лаптя, и его припухший взгляд иронически разглядывал нашу группу.
— Давысь! — крикнул Карабанов. — Ванька вже
з-пид вагона лизе.
На Лаптя набросились всей толпой, но он глубже залез под
вагон и оттуда серьезно заявил:
— Соблюдайте очередь! И, кроме того, целоваться буду
только с Оксаной и Рахилью, для остальных имею рукопожатие.
Карабанов за ногу вытащил Лаптя из-под вагона, и его голые
пятки замелькали в воздухе.
— Черт с вами, целуйте! — сказал Лапоть,
опустившись на землю, и подставил веснушчатую щеку.
Оксана и Рахиль действительно занялись поцелуйным обрядом, а
остальные бросились под вагоны.
Лапоть долго тряс мне руку и сиял непривычной на его лице
простой и искренней радостью.
— Как едете?
— Как на ярмарку, — сказал Лапоть. — Молодец
только хулиганит: всю ночь колотил по вагону. Там от ваогона только стойки
остались. Долго тут будем стоять? Я приказал всем быть наготове. Если что,
будем стоять, — умыться ж надо и вообще…
— Иди, узнавай.
Лапоть побежал на станцию, а я поспешил к поезду. В поезде
было сорок пять вагонов. Из широко раздвинутых дверей и верхних люков смотрели
на меня прекрасные лица горьковцев, смеялись, кричали, размахивали тюбетейками.
Из ближайшего люка вылез до пояса Гуд, умиленно моргал глазами и бубнил:
— Антон Семенович, отец родной, хиба ж так полагается?
Так же не полагается. Разве это закон? Это ж не закон.
— Здравствуй, Гуд, на кого ты жалуешься?
— На этого чертового Лаптя. Сказал, понимаете: кто из
вагона вылезет до сигнала, голову оторву. Скорийше принимайте команду, а то Лапоть
нас уже замучил. Разве Лапоть может быть начальником? Правда ж, не может?
За моей спиной стоит уже Лапоть и охотно продолжает в гамме
Гуда:
— А попробуй вылезти из вагона до сигнала! Ну,
попробуй! Думаешь, мне приятно с такими шмаровозами возиться? Ну, вылазь!
Гуд продолжал умильно:
— Ты думаешь, мне очень нужно вылазить? Мне и здесь
хоррошо. Это я принципиально.
— То-то! — сказал Лапоть. — Ну, давай сюда
Синенького!
Через минуту из-за плеча Гуда выглянуло хорошенькое детское
личико Синенького, недоуменно замигало заспанными глазенками и растянуло
упругий яркий ротик:
— Антон Семенович…
— «Здравствуй» скажи, дурень! Чи ты не
понимаешь? — зажурил Гуд.
Гл Синенький всматривается в меня, краснеет и гудит
растерянно.
— Антон Семенович… ну, а это что ж?.. Антон Семенович…
смотри ты!..
Он затер кулачками глаза и вдруг по-настоящему обиделся на
Гуда:
— Ты ж говорил: разбужу! Ты ж говорил… У, какой Гудище,
а еще командир! Сам встал, смотри ты… Уже Куряж? Да? Уже Куряж?
Лапоть засмеялся:
— Какой там Куряж! Это Люботин! Просыпайся скорее,
довольно тебе! Сигнал давай!
Синенький молниеносно посерьезнел и проснулся:
— Сигнал? Есть!
Он уже в полном сознании улыбнулся мне и сказал ласково:
— Здравствуйте, Антон Семенович! — и полез на
какую-то полку за сигналкой.
Через две секунды он выставил сигналку наружу, подарил меня
еще одной чудесной улыбкой, вытер губы голой рукой и придавил их в
непередаваемо грациозном напряжении к мундштуку трубы. По станции покатился наш
старый сигнал побудки.
Из вагонов попрыгали колонисты, и я занялся бесконечным
рукопожатием. Лапоть уже сидел на вагонной крыше и возмущенно гримасничал по
нашему адресу:
— Вы чего сюда приехали? Вы будуте здесь нежничать? А
когда вы будете умываться и убирать в вагонах? Или, может, вы думаете: сдадим
вагоны грязными, черт с ними? Так имейте в виду, пощады не будет. И трусики
надевайте новые. Где дежурный командир? А?
Таранец выглянул с соседней тормозной площадки. На его теле
только сморщенные, полинявшие трусики, а на голой руке новенькая красная
повязка.
— Я тут.
— Порядка не вижу! — заорал Лапоть. — Вода
где, знаешь? Сколько стоять будет, знаешь? Завтрак раздавать, знаешь? Ну,
говори!
Таранец взлез к Лаптю на крышу и, загибая пальцы на руках,
ответил, что стоять будем сорок минут, умываться можно возле той башни, а
завтрак у Федоренко уже приготовлен и когда угодно можно начинать.
— Чулы? — спросил у колонистов Лапоть. — А
если чулы, так какого ангела гав (ворона) ловите?
Загоревшие ноги колонистов замеклькали на всех люботинских
путях. По вагонам заскребли вениками, и четвертый "У" сводный заходил
перед вагонами с ведрами, собирая сор.
Из последнего вагона Вершнев и Осадчий вынесли на руках еще
не проснувшегося Коваля и старательно приделывали его посидеть на сигнальном
столбике.
— Воны ше не проснулысь, — сказал Лапоть, присев
перед Ковалем на корточках.
Коваль свалился со столбика.
— Теперь воны вже проснулысь, — отметил это
событие Лапоть.
— Как ты мне надоел, Рыжий! — сказал серьезно
Коваль и пояснил мне, подавая руку: — Чи есть на этого человека какой-нибудь
угомон, чи нету? Всю ночь по крышам, то на паровозе, то ему померещилось, что
свиньи показались. Если я чего уморился за это время% то хиба от Лаптя. Где тут
умываться?
— А мы знаем, — сказал Осадчий. — Берем,
Колька!
Они потащили Коваля к башне, а Лапоть сказал:
— А он еще недоволен… А знаете, Антон Семенович,
Коваль, мабудь, за эту неделю первую ночь спал.
Через полчаса в вагонах было убрано, и колонисты в блестящих
темно-синих трусиках и белых сорочках уселись завтракать. Меня втащили в
штабной вагон и заставили есть «Марию Ивановну».
Снизу, с путей, кто-то сказал громко:
— Лапоть, начальник станции обьявил — через
каких-нибудь пять минут поедем.
Я выглянул на знакомый голос. Грандиозные очи Марка
Шейнгауза смотрели на меня серьезно, и по ним ходили прежние темные волны
страсти.
— Марк, здравствуй! Как это я тебя не видел?
— А я был на карауле у знамени, — строго сказал
Марк.
— Как тебе живется? Ты теперь доволен своим характером?
Я спрыгнул вниз. Марк поддержал меня и, пользуясь случаем,
зашептал напряженно:
— Я еще не очень доволен своим характером, Антон
Семенович. Не очень доволен, хочу вам сказать правду.
— Ну?
— Вы понимаете: они едут, так они песни поют, и ничего.
А я все думаю и думаю и не могу песни с ними петь. Разве это характер?
— О чем ты думаешь?
— Почему они не боятся, а я боюсь…
— За себя боишься?
— Нет, зачем мне бояться за себя? За себя я ничуть не
боюсь, а я боюсь и за вас, и за всех, я вообще боюсь. У них была хорошая жизнь,
а теперь, наверное, будет плохо, и кто его знает, чем это кончится?
— Зато они идут на борьбу. Это, Марк, большое счастье,
когда можно идти на борьбу за лучшую жизнь.
— Так я же вам говорю: они счастливые люди, потому они
и песни поют. А почему я не могу петь, а все думаю?
Над самым моим ухом Синенький оглушительно заиграл сигнал
общего сбора.
— «Сигнал атаки», — сообразил я и вместе со всеми
поспешил к вагону. Взбираясь в вагон, я видел, как свободно, выбрасывая голые
пятки, подбежал к своему ваону Марк, и подумал: сегодня этот юноша узнает, что
такое победа или поражение. Тогда он станет большевиком.
Паровоз засвистел. Лапоть заорал на какого-то опоздавшего.
Поезд тронулся.
Через сорок минут он медленно втянулся на Рыжовскую станцию
и остановился на третьем пути. На перроне стояли Екатерина Григорьевна, Лидочка
и Гуляева, и у них дрожали лица от радости.
Ковальпо дошел ко мне:
— Чего будем волынить? Разгружаться?
Он побежал к начальнику. Выяснилось, что поезд для разгрузки
нужно подавать на первый путь, к «рамке», но подать нечем. Поездной паровоз
ушел в Харьков, а теперь нужно вызвать откуда-то специальный маневровый
паровоз. На станцию Рыжов никогда таких составов не приходило, и своего
маневрового паровоза не было.
Это извести приняли сначала спокойно. Но прошло полчаса,
потом час, нам надоело томиться возле вагонов. Беспокоил нас и Молодец,
который, чем выше поднималось солнце, тем больше бесчинствовал в вагоне. Он
успел еще ночью разнести вздребезги всю вагонную обшивку и теперь добивал
остальное. Возле его вагона уже ходили какие-то чины и в замасленных книжках что-то
подсчитывали. Начальник станции летал по путям, как на ристалищах, и требовал,
чтобы хлопцы не выходили из вагонов и не ходили по путям, по которым то и дело
пробегали пассажирские, дачные, товарные поезда.
— Да когда же будет паровоз? — пристал к нему
Таранец.
— Я не больше знаю, чем вы! — почему-то озлился
начальник. — Может быть, завтра будет.
— Завтра? О! Так я тогда больше знаю…
— Чего больше? Чего больше?
— Больше знаю, чем вы.
— Как это вы знаете больше, чем я?
— А так: если нет паровоза, мы сами перекатим поезд на
первый путь.
Начальник махнул рукой на Таранца и убежал. Тогда Таранец
пристал ко мне:
— Перекатим, Антон Семенович, вот увидите. Я знаю.
Вагоны легко катаются, если даже груженые. А нас приходится по три человека на
вагон. Пойдем поговорим с начальником.
— Отстань, Таранец, глупости какие!
И Карабанов развел руками:
— Ну, такое придумал, он перекатит! Это ж нужно аж до
семафора подавать, за все стрелки.
Но Таранец настаивал, и многие ребята его поддерживали.
Лапоть предложил:
— О чем нам спорить? Проиграем сейчас на работу и
попробуем. Перекатим — хорошо, не перекатим — не надо, будем ночевать в поезде.
— А начальник? — спросил Карабанов, у которого
глаза уже заиграли.
— Начальник! — ответил Лапоть. — У начальника
есть две руки и одна глотка. Пускай себе размахивает руками и кричит. Веселей
будет.
— Нет, — сказал я, так нельзя. Нас на стрелках
может накрыть какой-нибудь поезд. Такой каши наделаете!
— Н-ну, это мы понимаем! Семафор закрыть нужно!
— Бросьте, хлопцы!
Но хлопцы окружили меня целой толпой. Задние взлетели на
тормозные площадки и крыши и убеждали меня хором. Они просили у меня только
одного: передвинуть поезд на два метра.
— Только на два метра и — стоп. Какое кому дело? Мы
никого не трогаем! Только на два метра, а потом сами скажете.
Я, наконец, уступил. Тот же Синенький заиграл на работу, и
колонисты, давно усвоившие детали задания, расположились у стоек вагонов.
Где-то впереди пищали девочки.
Лапоть вылез на перрон и замахнулся тюбетейкой.
— Стой, стой! — закричал Таранец. — Сейчас
начальника приведу, а то он больше меня знает.
Начальник выбежал на перроне и воздел руки:
— Что вы делаете? Что вы делаете?
— На два метра, — сказал Таранец.
— Ни за что, ни за что!.. Как это можно? Как можно
такое делать?
— Да на два метра! — закричал Коваль. — Чи вы
не понимаете, чи как?
Начальник тупо влепился в Коваля взглядом и забыл опустить
руки. Хлопцы хохотали у вагонов. Лапоть снова поднял руку с тюбетейкой, и все
прислонились к стойкам, уперлись босыми ногами в песок и, закусив губы, поглядывали
на Лаптя. Он махнул тюбетейкой, и, подражая его движению, начальник мотнул
головой и открыл рот. Кто-то сзади крикнул:
— Нажимай!
Несколько мнгновений мне казалось, что ничего не выйдет —
поезд стоит неподвижно, но взглянув на колеса, я вдруг заметил, что они
медленно вращаются, и сразу же после этого увидел и движение поезда. Но Лапоть
заорал что-то, и хлопцы остановились. Начальник станции оглянулся на меня,
вытер лысину и улыбнулся милой, старческой, беззубой улыбкой.
— Катите… что ж… бог с вами! Только не придавите
никого.
Он повертел головой и вдруг громко рассмеялся:
— Сукины сыны, ну, что ты скажешь, а? Ну, катите…
— А семафор?
— Будьте покойны.
— Го-то-о-овсь! — закричал Таранец, и Лапоть снова
поднял свою тюбетейку.
Через полминуты поезд катился к семафору, как будто его
толкал мощный паровоз. Хлопцы, казалось, просто шли рядом с вагонами и только
держались за стойки. На тормозных площадках сидели каким-то чудом выделенные
ребята, чтобы тормозить на остановке.
От выходной стрелки нужно было прогнать поезд по второму
пути в противоположный конец станции, чтобы уже оттуда подать его обратно к
рамке. В тот момент, когда поезд проходил мимо перрона и я полной грудью вдыхал
в себя соленый воздух аврала, с перрона меня окликнули:
— Товарищ Макаренко!
Я оглянулся. На перроне стояли Брегель, Халабуда и товарищ
Зоя. Брегель возвышалась на перроне в сером широком платье и напоминала мне
памятник Екатерине Великой — такая Брегель была величественная.
И так же величественно она вопросила меня со своего пьедестала:
— Товарищ Макаренко, это ваши воспитанники?
Я виновато поднял глаза на Брегель, но в этот момент на мою
голову упало целое екатерининское изречение:
— Вы жестоко будете отвечать за каждую отрезанную ногу.
В голосе Брегель было столько железа и дерева, что ей могла
позавидовать любая самодержица. К довершению сходства ее рука с указующим
пальцем протянулась к одному из колес нашего поезда.
Я приготовился возразить в том смысле, что ребята очень
осторожны, что я надеюсь на благополучный исход, но товарищ Зоя помешала
честному порыву моей покорности. Она подскочила ближе к краю перрона и
затараторила быстро, кивая огромной головой в такт своей речи:
— Болтали, болтали, что товарищ Макаренко очень любит
своих воспитанников… Надо показать всем, как он их любит.
К моему горлу подкатился какой-то ком. Но в то время мне
казалось, что я очень сдержанно и вежливо сказал:
— О, товарищ Зоя, вас нагло обманули! Я настолько
черствый человек, что здравый смысл всегда предпочитаю самой горячей любви.
Товарищ Зоя прыгнула бы на меня с высоты перрона, и, может
быть, там и окончилась бы моя антипедагогическая поэма, если бы Халабуда не
сказал просто, по-рабочему:
— А здорово, стервецы, покатили поезд! Ах, ты,
карандаш, смотри, смотри, Брегель… Ах, ты, поросенок!
Халабуда уже шагает рядом с Васькой Алексеевым, сиротой
множества родителей. О чем-то он с Васькой перемолвился, и не успели мы
пережить еще нашей злости, как Халабуда уже надавил руками на какой-то упор в
вагоне. Я мельком взглянул на окаменевшее величие памятника Екатерине,
перешагнул через лужу желчи, набежавшую с товарища Зои, и тоже поспешил к
вагонам.
Через двадцать минут Молодца вывели из полуразрушенного
вагона, и Антон Братченко карьером полетел в Куряж, далеко за собоя оставляя
полосу пыли и нервное потрясение рыжовских собак.
Оставив сводный отряд под командой Осадчего, мы быстро
построились на вокзальной маленькой площади. Брегель с подругой залезли в
автомобиль, и я имел удовольствие еще раз позеленить их лица звоном труб и
громом барабана нашего салюта знамени, когда оно, завернутое в шелковый чехол,
плавно прошло мимо наших торжественных рядов на свое место. Занял свое место и
я. Коваль дал команду, и окруженная толпой станционных мальчишек, колонна
горьковцев тронулась к Куряжу. Машина Брегель, обгоняя колонну, поровнялась со
мной, и Брегель сказала:
— Садитесь.
Я удивленно пожал плечами и приложил руку к сердцу.
Было тихо и жарко. Дорога проходила через луг и мостик,
переброшенный над узенькой захолустной речкой. Шли по шесть в ряд, впереди
четыре трубача и восемь барабанщиков, с ними я и дежурный командир Таранец, а
за нами знаменная бригада. Знамя шло в чехле, и от сверкающей его верхушки
свешивались и покачивались над головой Лаптя золотые кисти. За Лаптем сверкал
свежестью белых сорочек и молодым ритмом голых ног строй колонистов,
разделенный в центре четырьмя рядами девчат в синих юбках.
Выходя иногда на минутку из рядов, я видел, как вдруг
посуровели и спружинились фигуры колонистов. Несмотря на то, что мы шли по
безлюдному лугу, они строго держали равнение и, сбиваясь иногда на кочках,
заботливо спешили поправить ногу. Гремели только барабаны, рождая где-то далеко
у стен Куряжа отчетливое сухое эхо. Сегодня барабанный марш не усыплял и не
уравнивал игры сознания. Напротив, чем ближе мы подходили к Куряжу, тем рокот
барабанов казался более энергичным и требовательным, и хотелось не только в
шаге, но и в каждом движении сердца подчиниться его строгому порядку.
Колонна вошла в Подворки. За плетнями и калитками стояли
жители, прыгали на веревках злые псы, потомки древних монастырских собак,
когда-то охранявших его богатства. В этом селе не только собаки, но и люди были
выращены на тучных пастбищах монастырской истории. Их зачинали, выкармливали,
воспитывали на пятаках и алтынах, выручаемых за спасенные души, за исцеление от
недугов, за слезы пресвятой богородицы и за перья из крыльев архангела
Гавриила. В Подворках много задержалось разного преподобного народа: бывших
попов и монахов, послушников, конюхов и приживалов, монастырских поваров,
садовников и проституток.
И поэтому, проходя за плетнями групп, точно угадывал я и
мысли, и слова, и добрые пожеланияпо нашему адресу.
Вот здесь, на улицах Подворок, я вдруг ясно понял великое
историческое значение нашего марша, хотя он и выражал только одно из молекулярных
явлений нашей эпохи. Представление о колонии имени Горького вдруг освободилось
у меня от предметных форм и педагогической раскраски. Уже не было ни излучин
Коломака, ни старательных построек старого Трепке, ни двухсот розовых кустов,
ни свинарни пустотелого бетона. Присохли также и где-то рассыпались по дороге
хитрые проблемы педагогики. Остались только чистые люди, люди нового опыта и
новой человеческой позиции на равнинах земли. И я понял вдруг, что наша колония
выполняет сейчас хотя и маленькую, но острополитическую, подлинно
социалистическую задачу.
Шагая по улицам Подворок, мы проходили точно по вражеской
стране, где в живом еще содрогании сгрудились и старые люди, и старые интересы,
и старые жадные паучьи приспособления. И в стенах монастыря, который уже
показался впереди, сложены целые штабеля ненавистных для меня идей и
предрассудков: слюнотечивое интеллигентское идеальничанье, будничный,
бесталанный формализм, дешевая бабья слеза и умопомрачительное канцелярское
невежество. Я представил себе огромные площади этой безграничной свалки: мы уже
прошли по ней сколько лет, сколько тысяч километров, и впереди еще она смердит,
и справа, и слева, мы окружены ею со всех сторон. Поэтому такой ограниченной в
пространстве кажется маленькая колонна горьковцев, у которой сейчас нет ничего
материального: ни коммуникации, ни базы, ни родственников — Трепке оставлено
навсегда, Куряж еще не завоеван.
Ряды барабанщиков тронулись в гору — ворота монастыря были
уже перед нами. Из ворот выбежал в трусиках Ваня Зайченко, на секунду
остолбенел на месте и стрелой полетел к нам под горку. Я даже испугался:
что-нибудь случилось, но Ваня круто остановился против меня и взмолился со
слезами, прикладывая палец к щеке:
— Антон Семенович, я пойду с вами, я не хочу там
стоять.
— Иди здесь.
Ваня выровнялся со мной, внимательно поймал ногу и задрал
голову. Потом поймал мой внимательный взгляд, вытер слезу и улыбнулся горячо,
выдыхая облегченно волнение.
Барабаны оглушительно рванулись в колокольном тоннеле ворот.
Бесконечная масса куряжан была выстроена в несколько рядов, и перед нею замер и
поднял руку для салюта Горович.
|