Увеличить |
28. Начало фанфарного
марша
Дерюченко вдруг заговорил по-русски. Это противоестественное
событие было связано с целым рядом неприятных проишествий в дерюченковском
гнезде. Началось с того, что жена Дерюченко, — к слову сказать, существо,
абсолютно безразличное к украинской идее, — собралась родить. Как ни
сильно взволновали Дерюченко перспективы развития славного казацкого рода, они
еще не способны были выбить его из седла. На чистом украинском языке он
потребовал у Братченко лошадей для поездки к акушерке. Братченко не отказал
себе в удовольствии высказать несколько сентенций, осуждающих как рождение
молодого Дерюченко, не предусмотренное транспортным планом колонии, так и
приглашение акушерки из города, ибо, по мнению Антона, «один черт — что с
акушеркой, что без акушерки». Все-таки лошадей он Дерюченко дал. На другой же
день обнаружилось, что роженицу нужно везти в город. Антон так расстроился, что
потерял представление о действительности и даже сказал:
— Не дам!
Но и я, и Шере, и вся общественность колонии столь сурово и
энергично осудили поведение Братченко, что лошадей пришлось дать. Дерюченко
выслушал разглагольствования Антона терпеливо и уговаривал его, сохраняя
прежнюю сочность и великодушие выражений:
— Позаяк ця справа вымагаэ дужэ швыдкого выришення, нэ
можна гаяти часу, шановный товарыщу Братченко.
Антон орудовал математическими данными и был уверен в их
особой убедительности:
— За акушеркой пару лошадей гоняли? Гоняли. Акушерку
отвозили в город, тоже пару лошадей? По-вашему, лошадям очень интересно, кто
там родит?
— Але ж, товарищу…
— Вот вам и «але»! А вы подумайте, что будет, если все
начнут такие безобразия!..
В знак протеста Антон запрягал по родильным делам самых
нелюбимых и нерысистых лошадей, обьявлял фаэтон испорченным и подавал шарабан,
на козлы усаживал Сороку — явный признак того, что выезд не парадный.
Но до настоящего белого каления Антон дошел тогда, когда
Дерюченко потребовал лошадей ехать за роженицей. Он, впрочем, не был счастливым
отцом: его первенец, названный поспешно Тарасом, прожил в родильном доме только
одну неделю и скончался, ничего существенного не прибавив к истории казацкого
рода. Дерюченко носил на физиономии вполне уместный траур и говорил несколько
расслаблено, но его горе все же не пахло ничем особенно трагическим, и
Дерюченко упорно продолжал выражаться на украинском языке. Зато Братченко от
возмущения и бессильного гнева ене находил слов ни на каком языке, и из его уст
вылетали только малопонятные отрывки:
— Даром все равно гоняли! Извозчика… спешить некуда…
можно гаяты час. Все родить будут… И все без толку…
Дерюченко возвратил в свое гнездо незадачливую родильницу, и
страдания Братченко надолго прекратились. В этой печальной истории Братченко
больне принимал участия, но история на этом не окончилась. Тараса Дерюченко еще
не было на свете, когда в историю случайно зацепилась посторонняя тема,
которая, однако, в дальнейшем оказалась отнюдь не посторонней. Тема эта для
Дерюченко была тоже страдательной. Заключалась она в следующем.
Воспитатели и весь персонал колонии получали пищевое
довольствие из общего котла колонистов в горячем виде. Но с некоторого времени,
идя навстречу особенностям семейного быта и желая немного разгрузить кухню, я
разрешил Калине Ивановичу выдавать кое-кому продукты в сухом виде. Так получал
пищевое довольствие и Дерюченко. Как-то я достал в городе самое минимальное
количество коровьего масла. Его было так мало, что хватило только на несколько
дней для котла. Конечно, никому и в голову не приходило, что это масло можно включить
в сухой паек. но Дерюченко очень забеспокоился, узнав, что в котле колонистов
уже в течение трех дней плавает драгоценный продукт. Он поспешил перестроиться
и подал заявление, что будет пользоваться общим котлом, а сухого пайка получать
не желает. К несчастью, к моменту такой перестройки весь запас коровьего масла
в кладовой Калины Ивановича был исчерпан, и это дало основание Дерюченко
прибежать ко мне с горячим протестом:
— Не можно знущатися над людьми! Да ж те масло?
— Масло? Масла уже нет, сьели.
Дерюченко написал заявление, что он и его семья будут
получать продукты в сухом виде. Пожайлуста! Но через два дня снова привез
Калина Иванович масло, и снова в таком же малом количестве. Дерюченко с
зубовным скрежетом перенес и это горе и даже на котел не перешел. Но что-то
случилось в нашем наробразе, намечался какой-то затяжной процесс периодического
вкрапления масла в организмы деятелей народного образования и воспитанников.
Калина Иванович то и дело, приезжай из города, доставал из-под сиденья небольшой
«глечик», прикрытый сверху чистеньким куском марли. Дошло до того, что Калина
Иванович без этого «глечика» уже в город и не ездил. Чащего всего, разумеется,
бывало, что «глечик» обратно приезжал ничем не прикрытый, и Калина Иванович
небрежно перебрасывал его в соломе на дне шарабана и говорил:
— Такой бессознательный народ! Ну и дай же человеку,
чтобы было на что глянуть. Что ж вы даете, паразиты: чи его нюхать, чи его
исты?
Но все же Дерюченко не выдержал: снова перешел на котел.
Однако этот человек не способен был наблюдать жизнь в ее динамике, он не
обратил внимания на то, что кривая жиров в колонии неуклонно повышается,
обладая же слабым политическим развитием, не знал, что количество на известной
степени должно перейти в качество. Этот переход неожиданно обрушился на голову
его фамилии. Масло мы вдруг стали получать в таком обилии, что я нашел
возможным за истекшие полмесяца выдать его в составе сухого пайка. Жены,
бабушки, старшие дочки, тещи и другие персонажи второстепенного значения
потащили из кладовой Калины Ивановича в свои квартиры золотистые кубики,
вознаграждая себя за долговременное терпение, а Дерюченко не потащил: он
неосмотрительно сьел причитающиеся ему жиры в унеловимом и непритязательном
оформлении колонистского котла. Дерюченко даже побледнел от тоски и упорной
неудачи. В полной растерянности он написал заявление о желании получать пищевое
довольствие в сухом виде. Его горе было глубоко, и он вызывал всеобщее
сочувствие, но и в этом горе он держался как казак и как мужчина и не бросил
родного украинского языка.
В этот момент тема жиров хронологически совпала с
неудавшейся попыткой продолжить род Дерюченко.
Дерюченко с женой терпеливо дожевывали горестные
воспоминания о Тарасе, когда судьба решила восстановить равновесие и принесла
Дерюченко давно заслуженную радость: в приказе по колонии было отдано
распоряжение выдать сухой паек «за истекшие полмесяца», и в составе сухого
пайка было показано снова коровье масло. Счастливый Дерюченко пришел к Калине
Ивановичу с кошелкой. Светило солнце, и все живое радовалось. Но это
продолжалось недолго. Уже через полчаса Дерюченко прибежал ко мне, расстроенный
и оскорбленный до глубины души. Удары судьбы по его крепкой голове сделались
уже нестерпимыми, человек сошел с рельсов и колотил колесами по шпалам на
чистом русском языке:
— Почему не выданы жиры на моего сына?
— На какого сына? — спросил я удивленно.
— На Тараса. Как «на какого»? Это самоуправство,
товарищ заведующий! Полагается выдавать паек на всех членов семьи, и выдавайте.
— Но у вас же нет никакого сына Тараса.
— Это не вашело дело, есть или нет. Я вам представил
удостоверение, что мой сын Тарас родился второго июня, а умер десятого июня,
значит, и выдавайте ему жиры за восемь дней…
Калина Иванович, специально пришедший наблюдать за тяжбой, взял
осторожно Дерюченко за локоть:
— Товарищ Дерюченко, какой же адиот такого маленького
ребенка кормит маслом? Вы сообразите, разве ребенок может выдержать такую пищу?
Я дико посмотрел на обоих.
— Калина Иванович, что это вы сегодня!.. Этот маленький
ребенок умер три недели назад…
— Ах, да, так он же помер? так чего ж вам нужно? Ему
теперь масло, все равно как покойнику кадило, поможет. Да он же и есть
покойник, если можно так выразиться.
Дерюченко злой вертелся по комнате и рубил ладонью воздух:
— В моем семействе в течение восьми дней был
равноправный член, а вы должны выдать.
Калина Иванович, с трудом подавляя улыбку, доказывал:
— Какой же он равноправный? Это ж только по теории
равноправный, а прахтически в нем же ничего нет: чи он был на свете, чи его не
было, одна видимость.
Но Дерюченко сошел с рельсов, и дальнейшее его движение было
беспорядочным и безобразным. Он потерял всякие выражения стиля, и даже все
специальные признаки его существа как-то раскрутились и повисли: и усы, и
шевелюра, и галстук. В таком виде он докатился до завгубнаробразом и произвел
на него нежелательное впечатление. Завгубнаробразом вызвал меня и сказал:
— Приходил ко мне ваш воспитатель с жалобой. Знаете
что? Надо таких гнать. Как вы можете держать в колонии такого невыносимого
шкурника? он мне такую чушь молол: какой-то Тарас, масло, черт знает что!
— А ведь назначили его вы.
— Не может быть… Гоните немедленно!
К таким приятным результатам привело взаимно усиленное
действие двух тем: Тараса и масла. Дерюченко с женой выехали по той же дороге,
что и Родимчик. Я радовался, колонисты радовались, и радовался небольшой клочок
украинской природы, расположенный в непосредственной близости к описываемым
событиям. Но вместе с радостью напало на меня и беспокойство. Все тот же вопрос
— где достать настоящего человека? — сейчас приступил с ножом к горлу, ибо
во второй колонии не оставалось ни одного воспитателя. И вот бывает же так:
колонии имени Горького определенно везло, я неожиданно для себя натолкнулся на
необходимого для нас настоящего человека. Наткнулся прямо на улице. Он стоял на
тротуаре, у витрины отдела снабжения наробраза, и, повернувшись к ней спиной,
рассматривал несложные предметы на пыльной, засоренной навозом и соломой улице.
Мы с Антоном вытаскивали из склада мешки с крупой; Антон оступился в какую-то
ямку и упал. Настоящий человек быстро подбежал к месту катастрофы, и вдвоем с
ним мы закончили нагрузку указанного мешка на наш воз. Я поблагодарил
незнакомца и обратил внимание на его ловкую фигуру, на умное молодое лицо и на
достоинство, с которым он улыбнулся в ответ на мою благодарность. На его голове
с уверенной военной бодростью сидела белая кубанка.
— Вы, наверное, военный? — спросил я его.
— Угадали, — улыбнулся незнакомец.
— Кавалерист?
— Да.
— В таком случае, что вас может интересовать в
наробразе?
— Меня интересует заведующий. Сказали, что он скоро
будет, вот и ожидаю.
— Вы хотите получить работу?
— Да мне обещали работу — инструктором физкультуры.
— Поговорите сначала со мной.
— Хорошо.
Мы поговорили. Он взгромоздился на наш воз, и мы поехали
домой. Я показал Петру Ивановичу колонию, и к вечеру вопрос о его назначении
был решен.
Петр Иванович принес в колонию целый комплекс счастливых
особенностей. У него было как раз то, что нам нужно: молодость, прекрасная
ухватка, чертовская выносливость, серьезность и бодрость, и не было ничего
такого, что нам не нужно: никакого намека на педагогические предрассудки,
никакой позы по отношению к воспитанникам, никакого семейного шкурничества. А
кроме всего прочего у Петра Ивановича были достоинства и дополнительные: он
любил военное дело, умел играть на рояле, обладал небольшим поэтическим даром и
физически был очень силен. Под его управлением вторая колония уже на другой
день приобрела новый тон. Где шуткой, где приказом, где насмешкой, а где
примером Петр Иванович начал сбивать ребят в коммуну. Он принял на веру все мои
педагогические установки и до конца никогда ни в чем не усомнился, избавив меня
от бесплодных педагогических споров и болтовни.
Жизнь наших двух колоний пошла, как хороший, исправный
поезд. В персонале я почувствовал непривычную для меня основательность и
плотность: Тихон Нестерович, Шере и Петр Иванович, как и наши старые ветераны,
по-настоящему служили делу.
Колонисто в к этому времени было до восьмидесяти. Кадры двадцатого
и двадцать первого годов сбились в очень дружную группу и неприкрыто
командовали в колонии, составляя на каждом шагу для каждого нового лица
негнующийся волевой каркас, не подчиниться которому было, пожалуй, невозможно.
Впрочем, я почти не наблюдал попыток оказать сопротивление. Колония сильно
забирала и раззадоривала новеньких красивым внешним укладом, четкостью и
простотой быта, довольно занятным списком разных традиция и обычаев,
происхождение которых даже и для стариков не всегда было памятно. Обязанности
каждого колониста определялись в требовательных и нелегких выражениях, но все
они были строго указаны в нашей конституции, и в колонии почти не оставалось
места ни для какого своеволия, ни для каких припадков самодурства. В то же
время перед всей колонией всегда стояла не подлежащая никакому сомнению в своей
ценности задача: расширить наше хозяйство. В том, что эта задача для нас
обязательна, в том, что мы ее непременно разрешим, сомнений ни у кого не было.
Поэтому мы все легко мирились с очень многими недостатками, отказывали себе в
лишнем развлечении, в лучшем костюме, в пище, отдавая каждую свободную копейку
на свинарню, на семена, на новую жатвенную машину. К нашим небольшим жертвам
делу восстановления мы относились так добродушно-спокойно, с такой радостной
уверенностью, что я позволял себе прямую буффонаду на общем собрании, когда
кто-нибудь из молодых поднимал вопрос: пора уже пошить новые штаны. Я говорил:
— Вот окончим вторую колонию, разбогатеем, тогда все
пошьем: у колонистов будут бархатные рубашки с серебрянным поясом, у девочек
шелковые платья и лакированные туфли, каждый отряд будет иметь свой автомобиль
и, кроме того, на каждого колониста велосипед. а вся колония будет усажена
тысячами кустов роз. Видите? А пока давайте купим на эти триста рублей хорошую
симментальскую корову.
Колонисты хохотали от души, и после этого для них не такими
бедными казались ситцевые заплаты на штанах и промасленные серенькие «чепы».
Верхушку колонистского коллектива и в это время еще можно
было походя ругать за многие уклонения от идеально-морального пути, но кого же
на земноа шаре нельзя за это ругать? А в нашем трудном деле эта верхушка
показывала себя очень исправным и точно действующим аппаратом. Я в особенности
ценил ее за то, что главной тенденцией ее работы как-то незаметно сделалось
стремление перестать быть верхушкой, втянуть в себя всю колонистскую массу.
В этой верхушке состояли почти все старые наши знакомые:
Карабанов, Задоров, Вершнев, Братченко, Волохов, Ветковский, Таранец, Бурун,
Гуд, Осадчий, Настя Ночевная; но к последнему времени в эту группу уже вошли
новые имена: Опришко, Георгиевский, Волков Жорка и Волков Алешка, Ступицын и
Кудлатый.
Опришко много усвоил от Антона Братченко: страстность,
любовь к лошадям и нечеловеческую работоспособность. Он не был так талантлив в
творчестве, не был так ярок, но зато у него были и только ему присуще
достоинства: пенистая до краев бодрость, ладность и удачливость движений.
Георгиевский в глазах колонистского общества был существом
двуликим. С одной стороны, всей его внешностью нас так и подмывало назвать его
цыганом. И в смуглом лице, и в черных глазах навыкат, и в сдержанном ленивом
юморе, и в плутоватом небрежении к частной собственности действительно было
что-то цыганское. Но, с другой стороны, Георгиевский был отпрыском несмоненно
интеллигентской семьи: начитан, выхолен, по-городскому красив, и говорил он с
небольшим аристократическим оттенком, немного картавя. Колонисты утверждали,
что Георгиевский — сын бывшего иркутского губернатора. Сам Георгиевский отрицал
всякую возможность такого позорного происхождения, и в его документах никаких
следов проклятия прошлого не было, но я в таких случаях всегда склонен верить
колонистам. Во второй колонии он ходил командиром и отличался одной прекрасной
чертой: никто так много не возился со своим отрядом, как командир шестого.
Георгиевский им и книги читал, и помогал одеваться, и самолично заставлял
умываться и без конца мог убеждать, уговаривать, упрашивать. В совете
командиров он всегжда представлял идею любви к пацану и заботы о нем. И он мог
похвалиться многими достижениями. Ему отдавали самых грязных, сопливых ребят, и
через неделю он обращал их в франтов, украшенных прическами и аккуратно идущих
по стезям трудовой колонистской жизни.
Волковых было в колонии двое: Жорка и Алешка. Между ними не
было не единой общей черты, хотя они и были братья. Жорка начал в колонии
плохо: он обнаружил непобедимую лень, несимпатичную болезненность, вздорность
характера и скверную мелкую злобность. Он никогда не улыбался, мало говорил, и
я даже посчитал, что «это не наш» — убежит. Его возрождение пришлобез всякой
торжественности и без педагогических усилий. В совете командиров вдруг
оказалось, что для работы на копке погреба осталась только одна возможная
комбинация: Галатенко и Жорка. Смеялись.
— нарочно таких двух лодырей в кучу не свалишь.
Еще больше смеялись, когда кто-то предложил произвести
инетерсный опыт: составить из них сводный отряд и посмотреть, что получится,
сколько они накопают. В командиры выбрали все-таки Жорку: Галатенко был еще
хуже. Позвали Жорку в совет, и я ему сказал:
— Волков, тут такое дело: назначили тебя командиром
сводного по копке погреба и дали тебе Галатенко. Так вот мы боимся, что ты с
ним не справишься.
Жорка подумал и пробурчал:
— Справлюсь.
На другой день оживленный дежурный колонист прибежал за
мной.
— Пойдемте, страшно интересно, как Жорка Галатенко
муштрует! Только осторожно, а то услышат, ничего не выйдет.
За кустами мы прокрались к месту действия. На площадке среди
остатков бывшего сада намечен прямоугольник будущего погреба. На одном его
конце участок Галатенко, на другом — Жорки. Это сразу бросается в глаза и по
распоряжению сил, и по явным различиям в производительности: у Жорки вскопано
уже несколько квадратных сажен, у Галатенко — узкая полоска. Но Галатенко не
сидит: он неуклюже тыкает толстой ногой в непослушную лопату, копает и часто с
усилием поворачивает тяжелую голову к Жорке. Если Жорка не смотрит, Галатенко
останавливает работу, но стоит ногой на лопате, готовой при первой тревоге
вонзить ее в землю. Видимо, все эти хитрости уже приелись Волкову. Он говорит
Галатенко:
— Ты думаешь, я буду стоять у тебя над душой и просить?
Мне, видишь, некогда с тобой возиться.
— а чего ты так стараешься? — бубнит Галатенко.
Жорка не отвечает Галатенко и подходит к нему:
— Я с тобой не хочу разговаривать, понимаешь? А если ты
не выкопаешь до сих пор и до сих пор, я твой обед вылью в помои.
— Так тебе и дадут вылить! А что тебе Антон запоет?
— Пусть что хочет поет, а я вылью, так и знай.
Галатенко пристально смотрит в глаза Жорки и понимает, что
Жорка выльет. Галатенко бурчит:
— Я же работаю, чего ты пристал?
Его лопата быстрее начинает шевелиться в земле, дежурный
сдавливает мой локоть.
— Отметь в рапорте, — шепчу я дежурному.
Вечером дежурный закончил рапорт:
— Прошу обратить внимание на хорошую работу третьего
"П" сводного отряда под командой Волкова первого.
Карабанов заключил голову Волкова в клещи своей десницы и
заржал:
— Ого! Цэ не всякому командиру така честь.
Жорка гордо улыбался. Галатенко от дверей кабинета тоже
подарил нам улыбку и прохрипел:
— Да, поработали сегодня, до черта поработали!
И с тех пор у Жорки как рукой сняло, пошел человек на всех
парах к совершенству, и через два месяца совет командиров перебросил его во
вторую колонию со специальной целью подтянуть ленивый седьмой отряд.
Алешка Волков с первого дня всем понравился. Он некрасив,
его лицо покрыто пятнами самого разнообразного оттенка, лоб у Алешки настолько
низок, что, кажется, будто волосы на голове растут не вверх, а вперед, но
Алешка очень умен, прежде всего умен, и это скоро всем бросается в глаза. Не
было лучше Алешки командира сводного отряда: он умел прекрасно рассчитать
работу, расставить пацанов, найти какие-то новые способы, новые ухватки.
Так же умен и Кудлатый, человек с широким, монгольским
лицом, кряжистый и прижимистый.. Он попал к нам прямо из батраков, но в колонии
всегда носил кличку «куркуля»; действительно, если бы не колония, приедшая
Кудлатого со временем к партийному билету, был бы Кудлатый кулаком: слишком
довлел в нем какой-то желудочный, глубокий хозяйственный инстинкт, любовь к
вещам, возам, боронам и лошадям, к навозу и вспаханному полю, ко всякой работе
во вдоре, в сарае, в амбаре. Кудлатый был непобедимо рассудителен, говорил не
спеша, с крепкой основательностью серьезного накопителя и сберегателя. Но, как
бывший батрак, он так же спокойно и с такой же здравомыслящей крепкой силой
ненавидел кулаков и глубоко был уверен в ценности нашей коммуны, как и всякой
коммуны вообще. Кудлатый давно сделался в колонии правой рукой Калины
Ивановича, и к концу двадцать третьего года значительная доля нашего хозяйства
держались на нем.
Ступицын тоже был хозяин, но совсем иного пошиба. Это был
настоящий пролетарий. Он происходил из цеховых города Харькова и мог рассказать,
где работали его прадед, дед и отец. Его фамилия давно украшала ряды
пролетариев харьковских заводов, а старший брат за 1905 год побывал в ссылке. И
по внешнему виду Ступицын хорош. У него тонкие брови и небольшие острые черные
глаза. Вокруг рта у Ступицына прекрасный букет подвижных точных мускулов, лицо
его очень богато мимикой, крутыми и занятными переходами. Ступицын представлял
у нас одну из важнейших сельскохозяйственных отраслей — свинарню второй
колонии, в которой свиное стадо росло с какой-то сказочной быстротой. В
свинарне работал специальный отряд — десятый, и командир его — Ступицын. Он
умел сделать свой отряд энергичным и мало похожим на классических свинарей:
ребята всегда с книжкой, всегда у них в голове рационы, в руках карандаши и блокноты,
на дверцах станков надписи, по всем углам свинарни диаграммы и правила, у
каждой свиньи паспорт. Чего там только не было, в этой свинарне!
Рядом с верхушкой располагались две широкие группы, близкие
к ней, резерв. С одной стороны — это старые боевые колонисты, прекрасные
работники и товарищи, не обладающие, однако, заметными талантами организаторов,
люди сильные и спокойные. Это Приходько, Чбот, Сорока, Леший, Глейзер, Шнайдер,
Овчаренко, Корыто, Федоренко и еще многие. С другой стороны — это подрастающие
пацаны, действительная смена, уже и теперь часто показывающая зубы будущих
организаторов. Они, по возрасту, еще не могут взять в руки бразды правления, да
и старше сидят на местах; а старших они любят и уважают. Но они имеют и много
преимуществ: они вкусили колонистскую жизнь в более молодом возрасте, они
глубже восприняли ее традиции, сильнее верят в неоспоримую ценность колонии, а
самое главное — они грамотнее, живее у них наука. Это частью наши старые
знакомые: Тоська, Шелапутин, Жевелий, Богоявленский, частью новые имена:
Лапоть, Шаровский, Романченко, Назаренко, Векслер. Все это будущие командиры и
деятели эпохи завоевания куряжа. И сейчас они уже часто ходят в комсводотрядах.
Перечисленные группы колонистов составляли большую часть
нашего коллектива. По своему мажорному тону, по своей энергии, по своим знаниям
и опыту эти группы были очень сильны, и остальная часть колонистов могла только
идти за ними. А остальная часть в глазах самих колонистов делилась на три
раздела: «болото», пацаны и «шпана». В «болото» входили колонисты, ничем себя
не проявившие, невыразительные, как будто сами не уверенные в том, что они
колонисты.
Нужно, однако, сказать, что из «болота» то и дело выделялись
личности заметные и вообще «болото» было состоянием временным. До поры до
времени оно большею частью состояло из воспитанников второй колонии. Малышей
было у нас десятка полтора; в глазах колонистов это было сырье, главная функция
которого — учиться вытирать носы. Впрочем, малыши и не стремились к
какой-нибудь яркой деятельности и удовлетворялись играми, коньками, лодками,
рыбной ловлей, санками и другими мелочами. Я считал, что они делают правильно.
В «шпане» было человек пять. Сюда входили Галатенко,
Перепелятченко, Евгеньев, Густоиван и еще кто-то. Отнесены они были к «шпане»
единодушным решением всего общества, после того как установлено было за каждым
из них наличие бьющего в глаза порока: Галатенко — обжора и лодырь, Евгеньев —
припадочный, брехливый болтун, Перепелятченко — дохлятина, плакса, попрошайка,
густоиван — юродивый, «психический», творящий молитвы богородице и мечтающий о
монастыре. От некоторых пороков представителям «шпаны» со временем удалось
избавиться, но это произошло не скоро.
Тако был коллектив к концу двадцать третьего года. С вненей
стороны все колонисты были, за немногими исключениями, одинаково подтянуты и
щеголяли военной выправкой. У нас уже был великолепный строй, украшенный
спереди четырьмя трубачами и восемью барабанами. Было у нас и знамя, прекрасное
шелковое, вышитое шелком же, — подарок Наркомпроса Украины в день нашего
трехлетия.
В дни пролетарских праздников колония с барабанным грохотом
вступала в город, поражая горожан и впечатлительных педагогов суровой
стройностью, железной дисциплиной и своеобразной фасонной выправкой. Мы
приходили на плац всегда позже всех, чтобы никого не ждать, замирали в
неподвижном «смирно!» трубачи трубили салют всем трудящимся города и колонисты
поднимали руки. После этог наш строй разбегался в поисках праздничных
впечатлений, но на месте колонны замирали: впереди знаменщик и часовые, на
месте последнего ряда — маленький фланженер. И это было так внушительно, что
никогда никто не решался стать на обозначенное нами место. Одежную бедность мы
легко преодолевали благодаря нашей изобретателности и смелости. Мы были решительными
противниками ситцевых костюмов, этой возмутительной особенности детских домов.
А более дорогих костюмов мы не имели. Не было у нас и новой, красивой обуви.
Поэтому на парады мы приходили босиком, но это имело такой вид, как будто это
нарочно. Ребята блистали чистыми белыми сорочками. Штаны хорошие, черные, они
подвернуты до колен и сияют внизу белыми отворотами чистого белья. И рукава
сорочек подняты выше локтя. Получался очень нарядный, веселый строй несколько
селянского рисунка.
Третьего октября двадцать третьего года такой строй
протянулся через плац колонии. К этому дню была закончена сложнейшая операция,
длившаяся три недели. На основании постановления обьединенного заседания
педагогического совета и совета командиров колония имени Горького
сосредоточивалась в одном имении, бывшем Трепке, а свое старое имение у
Ракитного озера передавала в распоряжение губнаробраза. К третьему октября все
было вывезено во вторую колонию: мастерские, сараи, конюшни, кладовые, вещи
персонала, столовая, кухня и школа. На утро третьего в колонии оставались
только пятьдесят колонистов, я и знамя.
В двенадцать часов представитель губнаробраза подписал акт в
приеме имения колонии имени Горького и отошел в сторонку. Я скомандовал:
— Под знамя, смирно!
Колонисты вятянулись в салюте, загремели барабаны, заиграли
трубы знаменный марш. Знаменная бригада вынесла из кабинета знамя. Приняв его
на правый фланг, мы не стали прощаться со старым местом, хотя вовсе не имели к
нему никакой вражды. Просто не любили оглядываться назад. Не оглянулись и
тогда, когда колонна колонистов, разрывая тишину полей барабанным треском,
прошла мимо Ракитного озера, мимо крепости Андрия Карповича, по хуторской улице
и спустилась в луговую низину Коломака, направляясь к новому мосту, построенному
колонистами.
Во дворе второй колонии собрался весь персонал, много селян
из Гончаровки и блестел такой же красотой строй колонистов второй колонии,
замерший в салюте горьковскому знамени.
Мы вступили в новую эпоху.
|