2. Передовой сводный
Во главе передового сводного шел Волохов. Волохов очень скуп
на слова, жесты и мимику, но он умеет хорошо выражать свое отношение к событиям
или человеку, и отношение его всегда полно несколько ленивой иронии и
безмятежной уверенности в себе. Эти качества в примитивных формах присутствуют
у каждого хорошего хулигана, но, отграненные коллективом, онир сообщают
личности благородный сдержанный блеск и глубокую игру спокойной, непобедимой
силы. В борьбе нужны такие командиры, ибо они обладают абсолютной смелостью и
абсолютно доброкачественными тормозами. Меня больше всего успокаивало то
обстоятельство, что о Куряже и куряжанах Волохов даже не думал. Иногда,
вызываемый неугомонной болтовней хлопцев, Волохов дарил неохотно и свою
реплику:
— Да бросьте о куряжанах этих! Увидите: из такого
теста, как и все.
Это, однако, не мешало Волохову к составу передового
сводного отнестись с чрезвычайной внимательностью. Он аккуратно, молчаливо
обсасывал каждую кандидатуру и решал коротко:
— Не надо!.. Легкого веса!
Передовой сводной был составлен очень остроумно. Будучи
сплошь комсомольским, он в то же время обьединял в себе представителей всех
главных идей и специальных навыков в колонии. В передовой сводный входили:
1. Витька Богоявленский, которому совет командиров, не желая
выступать на фронте с такой богопротивной фамилией, переменил ее на новую,
совершенно невиданного шика: Горьковский. Горьковский был худ, некрасив и умен,
как фокстерьер. Он был прекрасно дисциплинирован, всегда готов к действию и обо
всем имел собственное мнение, а о людях судил быстро и определенно. Главным
талантом Горьковского было видеть каждого хлопца насквозь и безошибочно
оценивать его настоящую сущность. Вместе с тем Витька никогда не распылялся, и
его представление об отдельных людях немедленно им синтезировалось в
коллективные образы, в знанаие групп, линий, различий и типических явлений.
2. Митька Жевелий — старый наш знакомый, самый удачный и
красивый выразитель истинного горьковского духа. Митька счастливо вырос и
сделался чудесно стройным юношей с хорошо посаженной, ладной головой, с живым
черно-брильянтовым взглядом несколько косо разрезанных глаз. В колонии всегда
было много пацанов, которые старались подражать Митьке и в манере энергично
высказываться с неожиданным коротким жестом, и в чистоте и прилаженности
костюма, и в походке, и даже в убежденном, веселом и добродушном патриотизме
горьковца. В нашем перезде в Куряж Митька видел важное дело большого
политического значения, был уверен, что мы нашли правильные формы «организации
пацанов» и для пользы пролетарской республики должны распостранять нашу
находку.
3. Михайло Овчаренко — довольно глуповатый парень, но
прекрасный работник, весьма экспансивно настроенный по отношению к колонии и ее
интересам. Миша имел очень запутанную биографию, в которой сам разбирался с
большим трудом. Перебывал он почти во всех городах Союза, но из этих городов не
вынес никаких знаний и никакого развития. Он с первого дня влюбился в колонию,
и за ним почти не водилось проступков. У Миши было много всякого умения, но ни
в одной области он не приобрел квалификации, так как не выносил оседлости ни у
одного станка, ни ан одном рабочем месте. Зато у него были неоспоримые
хозяйственные таланты, способность наладить работу отряда, укладку, перевозку
всегда быстро и удачно, пересыпая работу хозяйственным ворчанием и
нравоучениями, только потому неутомительными, что от них всегда шел приятный
запах Мишиной благонамеренной глупости и неиссякаемой доброты. Миша Овчаренко
был сильнее всех в колонии, сильнее даже Силантия Отченаша, и, кажется,
Волохов, выбирая Мишу а отряд, имел в виду главным образом это качество.
4. Денис Кудлатый — самая сильная фигура в колонии эпохи
наступления на Куряж. Многие колонисты покрывались холодным потом, когда Денис
брал слово на общем собрании и упоминал их фамилии. Он умел замечательно сочно
и основательно смешать с грязью и человека и самым убедительным образом
потребовать его удаления из колонии. Страшнее всего быто то, что Денис был
действительно умен и его аргументация была часто солидно-убийственна. К колонии
он относился с глубокой и серьезной уверенностью в том, что колония вещь
полезная, крепко сбитая и налаженная. В его представлении она, вероятно,
напоминала хорошо смазанный, исправный, хозяйский воз, на котором можно спокойно
и не спеша проехать тысячу верст, потом с полчаса походить вокруг него с
молотком и мазницей — и снова проехать тысячу верст. По внешнему виду Кудлатый
напоминал классического кулака и в нашем театре играл только кулацкие роли, а
тем не менее он был первым организатором нашего комсомола и наиболее активным
его работником. По-горьковски он был немногословен, относясь к ораторам с
молчаливым осуждением, а длинные речи выслушивал с физическим страданием.
5. Евгеньева командир выбрал в качестве необходимой блатной
приманки. Евгеньев был хорошим комсомольцем и веселым, крепким товарищем, но в
его языке и в ухватках еще живы были воспоминания о бурных временах улицы и
реформаториума, а так как он был хороший артист, то ему ничего не стоило
поговорить с человеком на его родном диалекте, если это нужно.
6. Жорка Волков, правая комсомольская рука Коваля, выступал
в нашем сводном в роли политкома и творца новой конституции. Жорка был
природный политический деятель: страстный, уверенный, настойчивый. Отправляя
его, Коваль говорил:
— Жорка их там подергает, сволочей, за политические
нервы. А то они думают, черт бы их побрал, что они живут в эпоху империализма.
Ну а если до кулаков дойдет, Жорка тоже сзади стоять не будет.
7 и 8. Тоська Соловьев и Ванька Шелапутин — представители
младшего поколения. Впрочем, они носили оба красивые волнистые «политики»,
только Тоська блондин, а Ванька темно-русый. У Тоськи хорошенькая юношеская
свежая морда, а у Ваньки курносое ехидно-оживленное лицо.
Наконец девятым номером шел колонист… Костя Ветковский.
Возвращение его в колонию произошло самым быстрым, прозаическим и деловым
образом. За три дня до нашего отьезда Костя пришел в колонию — худой, синий и
смущенный. Его встретили сдержанно, только Лапоть сказал:
— Ну, как там «пронеси господи» поживает?
Костя с достоинством улыбнулся:
— Ну ее к черту! Я там и не был.
— Вот жаль, — сказал Лапоть, — даром стоит,
проклятая!
Волохов прищурился на Костю по-приятельски.
— Значит, ты налопался разных интересных вещей по самое
горло?
Костя отвечал, не краснея:
— Налопался.
— Ну а что будет у тебя на сладкое:
Костя громко рассмеялся:
— А вот видишь, буду ожидать совета командиров. Они
мастера и на сладкое, и на горькое…
— Сейчас нам некогда возиться с твоими меню, —
сурово произнес Волохов.
— А я вот что скажу: у Алешки Волкова нога растерта,
поедешь ты вместо Алешки. Лапоть, как ты думаешь?
— Я думаю: соответствует.
— А совет? — спросил Костя.
— Мы сейчас на военном положении, можно без совета.
Так неожиданно для себя и для нас, без процедур и психологии,
Костя попал в передовой сводный. На другой день он ходил уже в колонийском
костюме.
С нами ехал еще Иван Денисович Киргизов, новый воспитатель,
которого я нарочно сманил с педагогического подвижничества в Пироговке на место
уходящего Ивана Ивановича. Непосвященному наблюдателю Иван Денисович казался
обыкновенным сельским учителем, а на самом деле Иван Денисович есть тот самый
положительный герой, которого так тщательно и давно разыскивает русская
литература. Ивану Денисовичу тридцать лет, он добр, умен, спокоен и в
особенности работоспособен — последним качеством герои русской литературы, и
отрицательные и положительные, как известно, похвастаться не могут. Иван
Денисович все умеет делать и всегда что-нибудь делает, но издали всегда
кажется, что ему можно еще что-нибудь поручить. Вы подходите ближе и начинаете
различать, что прибавить ничего нельзя, но ваш язык, уже наладившийся на
известный манер, быстро перестроиться не умеет, и вы выговариваете, немного все
же краснея и заикаясь:
— Иван Денисович, надо… там… упаковать физический
кабинет…
Иван Денисович поднимается от какого-нибудь ящика или
тетради и улыбается:
— Кабинет? Ага… добре! Ось возьму хлопцив, тай
запакуем…
Вы стыдливо отходите прочь, а Иван Денисович уже забыл о
вашем изуверстве, и ласково говорит кому-то:
— Пиды, голубе, поклычь там хлопцив…
В Харьков мы приехали утром. На вокзале встретил нас сияющий
в унисон майскому утру и нашему боевому настроению инспектор наробраза Юрьев.
Он хлопал нас по плечам и приговаривал:
— Вот какие горьковцы!.. Здорово, здорово!.. И Любовь
Савельевна здесь? Здорово! Так знаете что? У меня машина, заедем за Халабудой,
и прямо в Куряж. Любовь Савельевна, вы тоже поедете? Здорово! А ребята пускай
дачным поездом до Рыжова. А от Рыжова близко — два километра… там лугом можно
пройти. А вот только… надо же вас накормить, а? Или в Куряже накормят, как вы
думаете?
Хлопцы выжидательно посматривали на меня и иронически на
Юрьева. Их боевые щупальцы были наэлектризованы до высшей степени и жадно
ощупывали первый харьковский предмет — Юрьева.
Я сказал:
— Видите ли, наш передовой сводный является, так
сказать, первым эшелоном горьковцев. Раз мы приедем, пускай и они приедут.
Кажется, можно нанять две машины?
Юрьев подпрыгнул от восхищения:
— Здорово, честное слово! Как это у них… все как-то…
по-своему. Ах, какая прелесть! И знаете что? Я нанимаю за счет наробраза! И
знаете что? Я поеду с ними… с «хлопцами»…
— Поедем, — показал зубы Волохов.
— Зам-мечательно, зам-мечательно!.. Значит, идем… идем
нанимать машины!
Волохов приказал:
— Ступай, Тоська.
Тоська салютнул, пискнул «есть». Юрьев влепился в Тоську
восторженным взглядом, потирал руки, танцевал на месте:
— Ну, что ты скажешь, ну, что ты скажешь!..
Он побежал на площаь, оглядываясь на Тоську, который,
конечно, не мог быстро забыть о своей солидности члена передового сводного и
прыгать по вокзалу.
Хлопцы переглянулись.
Горьковский спросил тихо:
— Кто такой… этот чудак?
Через час три наших авто влетели на куряжскую гору и
остановились возле ободранного бока собора. Несколько нестриженных, грязных
фигур лениво двинулись к машине, волоча по земле длинные истоптанные штанины и
без особенного любопытства поглядывая на горьковцев, стройных, как пажи, и
строгих, как следователи.
Два воспитателя подошли к нам и, еле скрывая неприязнь,
переглянулись между собой:
— Где мы их поместим? Вам можно можно поставить кровать
в учительской, а ребята могут расположиться в спальнях.
— Это неважно. Где-нибудь поместимся. Где заведующий?
Заведующий в городе. Но находится некто в светло-серых
штанах, украшенных круглыми масляными пятнами, который с некоторым трудом и
воспоминаниями о неправильной очереди соглашается все же обьявить себя дежурным
и показать нам колонию. Мне смотреть нечего, Юрьев тоже мало интересуется
зрительными впечатлениями, Джуринская грустно молчит, а хлопцы, не ожидая
официального чичероне, сами побежали осматривать богатства колонии; за ними не
спеша поплелся Иван Денисович.
Халабуда затыкал палкой в различные точки небосклона,
вспоминая отдельные детали собственной организационной деятельности, перечисляя
элементы недвижимого куряжского богатства и приводя все это к одному
знаменателю — житу. Хлопцы прибежали обратно, с лицами, перекошенными от
удивления. Кудлатый смотрит на меня с таким выражением, как будто хочет
сказать: «Как это вы могли, Антон Семенович, влопаться в такую глупую историю?»
У Митьки Жевелия зло поблескивают глаза, руки в карманах,
вокруг себя он оглядывается через плечо, и это презрительное движение хорошо
различает Джуринская:
— Что, мальчики, плохо здесь?
Митька ничего не отвечает. Волохов вдруг смеется:
— Я думаю, без мордобоя здесь не обойдется.
— Как это? — бледнеет Любовь Савельевна.
— Придется брать за жабры эту братву, — поясняет
Волохов и вдруг берет двумя пальцами за воротник и подводит ближе к Джуринской
черненького худого замухрышку в длинном «клифте», но босого и без шапки.
— Посмотрите на его уши.
Замухрышка покорно поворачивается. Его уши действительно
примечательны. Это ничего, что они черные, ничего, что грязь в них успела
отлакироваться в разных жизненных трениях, но уши эти еще раскрашены буйными
налетами кровоточащих болячек, заживающих корок и сыпи.
— Почему у тебя такие уши? — спрашивает
Джуринская.
Замухрышка улыбается застенчиво, почесывает ногу о ногу, а
ноги у него такие же стильные.
— Короста, — говорит замухрышка хрипло.
— Сколько тебе дней до смерти осталось? —
спрашивает Тоська.
— Чего до смерти! Ху, у нас таких сколько, а никто еще
не умер!
Колонистов почему-то не видно. В засоренном клубе, на
заплеванных лестницах, по забросанным экскрементами дорожкам бродит несколько
скучных фигур. В развороченных, зловонных спальнях, куда даже солнцу не удается
пробиться сквозь засиженные мухами окна, тоже никого нет.
— Где же колонисты? — спрашиваю я дежурного.
Дежурный гордо отворачивается и говорит сквозь зубы:
— Вопрос этот лишний.
Рядом с нами ходит, не отставая, круглолицый мальчик лет
пятнадцати. Я его спрашиваю:
— Ну, как живете, ребята?
Он поднимает ко мне умную мордочку, неумытую, как и все
мордочки в Куряже:
— Живем? Какая там жизнь? А вот, говорят, скоро будет
лучше, правда?
— Кто говорит?
— Хлопцы говорят, что скоро будет иначе, только,
говорят, чуть что, лозинами будут бить?
— Бить? За что?
— Воров бить. Тут воров много.
— Скажи, почему ты не умываешься?
— Так нечем! Воды нету! Электростанция испорчена и воды
не качает. И полотенцев нету, и мыла…
— Разве вам не дают?
— Давали раньше… Так покрали все. У нас все крадут. А
теперь уже и в кладовой нету.
— Почему?
— Ночью кладовку всю разобрали. Замки сломали и взяли
все. Заведующий хотел стрелять…
— Ну?
— Ничего… не стрелял. Он говорит: буду стрелять! А
хлопцы сказали: стреляй! Ну а он не стрелял, а только послел за милицией…
— И что же милиция?
— Не знаю.
— И ты взял что-нибудь в кладовой?
— Нет, я не взял. Я хотел взять штаны, а там были большие,
а я когда пришел, так и взял только два ключа, там на полу валялись.
— Давно это было?
— Зимой было.
— Так… Как же твоя фамилия?
— Маликов Петр.
Мы направились к школе. Юрьев молча слушает наш разговор.
Отставая от нас, сзади идет Халабуда, и его уже окружили горьковцы: у них
удивительный нюх на занятных людей. Халабуда задирает рыжебородое лицо и
рассказывает хлопцам о хорошем урожае. За ним тащится и царапает землю толстая
суковатая палка.
Наконец заходим в школу. Это бывшая монастырская гостиница,
перестроенная помдетом. Единственное здание в колонии, где нет спален:
длиннющий коридор и по бокам его длинные узкие классы. Почему здесь школа? Эти
комнаты годятся только для спален.
Один из классов, весь заклеенный плакатами и плохими
детскими рисунками, нам представляют как пионерский уголок. Видимо, он
содержится специально для ревизионных комиссий и политического приличия: нам
пришлось подождать не менее получаса, пока нашелся ключ и открыли пионерский
уголок.
Мы присели на скамье отдохнуть. Мои ребята притихли. Витька
осторожно из-за моего плеча шепчет:
— Антон Семенович, надо спать в этой комнате. Всем
вместе. Только кроватей не берите. Там, вы знаете, вшей… алла!
Через Витькины колени наклоняется ко мне Жевелий:
— А хлопцы тут есть ничего. Только воспитателей своих,
ну, и не любят же! А работать они так не будут…
— А как?
— Так не будут, чтобы без скандала.
Начинается разговор о порядке сдачи. Из города прикатил на
извозчике заведующий. Я смотрю на его тупое бесцветное лицо и думаю: собственно
говоря, его даже и под суд нельзя отдавать. Кто посадил на святое место
заведующего это жалкое существо?
Заведующий берет воинственный тон и доказывает, что колонию
нужно сдавать как можно скорее, что он вообще ни за что не отвечает.
Юрьев спрашивает:
— Как это вы ни за что не отвечаете?
— Да так, воспитанники очень плохо настроены. Могут
быть всякие эксцессы. У них ведь и оружие есть.
— А почему же они настроены плохо? Не вы ли их так
настроили?
— Мне нужно настраивать? Они и так понимают, чем тут
пахнет. Вы думаете, они не знают? Они все знают!
— Что именно знают?
— Они знают, что их ждет, — говорит выразительно
заведующий и еще выразительнее отворачивается к окну, показывая этим, что даже
наш вид ничего хорошего не обещает для воспитанников.
Витька шепчет мне на ухо:
— Вот гад, вот гад!..
— Молчи, Витька! — говорю я. — Какие бы здесь
эксцессы не произошли, отвечать за них все равно будете вы, независимо от того,
произойдут ли они до сдачи или после сдачи. Впрочем, я тоже прошу о возможно
скорейшем окончании всех формальностей.
Мы решаем, что сдача должна произойти завтра, в два часа
дня. Весь персонал — одних воспитателей сорок человек — обьявляется уволенным и
в течение трех дней должен освободить квартиры. Для передачи инвентаря
назначается дополнительный срок в пять дней.
— А когда прибудет ваш завхоз?
— У нас нет завхоза. Выделим для приемки одного из
наших воспитанников.
— Я воспитаннику не буду сдавать, — начинает
топорщить заведующий.
Меня начинает злить вся эта концентрация глупости.
Собственно говоря, что он будет сдавать?
— Знаете что, — говорю я, — для меня,
пожалуй, безразлично, будет ли какой-нибудь акт или не будет. Для меня важно,
чтобы через три дня из вас здесь не осталось ни одного человека.
— Ага, это значит, чтобы мы не мешали?
— Вот именно.
Заведующий оскорбленно вскакивает, оскорбленно спешит к
дверям. За ним спешит дежурный. Заведующий в дверях выпаливает:
— Мы мешать не будем, но вам другие помешают!
Хлопцы хохочут, Джуринская вздыхает, Юрьев что-то смущенно
наблюдает на подоконнике, один Халабуда невозмутимо рассматривает плакаты на
стене.
— Ну, что же, пожалуй, поедем, — говорит
Юрьев. — Завтра мы приедем, Любовь Савельевна.
Джуринская грустно смотрит на меня.
— Не приезжайте, — прошу я.
— А как же?
— Чего вам приезжать? Мне вы ничем не поможете, а время
будем убивать на разные разговоры.
Юрьев прощается несколько обиженный. Любовь Савельевна
крепко жмет руку мне и хлопцам и спрашивает:
— Не боитесь? Нет?
Они уезжают в город.
Мы выходим во двор. Очевидно, раздают обед, потому что от
кухни к спальням несут в кастрюлях борщ. Костя Ветковский дергает меня за рукав
и хохочет: Митька и Витька остановили двух ребят, несущих кастрюлю.
— Разве ж так можно делать? — укоряет
Митька. — Ну что это за люди! Чи ты не понимаешь, чи ты людоед какой?..
Я не сразу соображаю, в чем дело. Костя двумя пальцами
поднимает за рукав одного из куряжских хлебодаров. У него под другой рукой
хлеб, корка которого ободрана наполовину. Костя потрясает рукавом смущенного
парня: весь рукав в борще, с него течет, он до самого плеча обложен кусочками
капусты и бурака.
— А вот! — Костя умирает со смеху. Мы тоже не
можем удержаться: в кулаке зажат кусок мяса.
— А другой?
— Тоже! — заливается Митька. — Это они из
борща мясо вылавливают… пока донесут… Как же тебе не стыдно, идиот, рукав
закатал бы!
— Ой, трудно здесь будет, Антон Семенович! —
говорит Костя.
Ребята мои куда-то расползаются. Ласковый майский день
наклонился над монастырской горой, но гора не отвечает ему ответной теплой
улыбкой. В моем представлении мир разделяется горизонтальной прозрачной
плоскостью на две части: вверху пропитанное голубым блеском небо, вкусный
воздух, солнце, полеты птиц и гребешки высоких покойных тучек. К краям неба,
спустившимся к земле, привешены далекие группы хат, уютные рощицы и уходящая куда-то
веселая змейка речки. Черные,зеленые и рыжие нивы, как перед праздником,
аккуратно разложены под солнцем. Хорошо все это или плохо, кто его знает, но на
это приятно смотреть, это кажется простым и милым, хочется сделаться частью
ясного майского дня.
А под моими ногами загаженная почва Куряжа, старые стены,
пропитанные запахом пота, ладана и клопов, вековые прегрешения попов и
кровоточащая грязь беспризорщины. Нет, это конечно, не мир, это что-то иное,
это как будто выдумано!
Я брожу по колонии, ко мне никто не подходит, но колонистов
как будто становится больше. Они наблюдают за мной издали. Я захожу в спальни.
Их очень много, я не в состоянии представить себе, где, наконец, нет спален,
сколько десятков домов, флигелей набито спальнями. В спальнях сейчас много
колонистов. Они сидят на скомканных грудах тряпья или на голых досках и
железных полосках кроватей. Сидят, заложивши руки между изодранных колен, и
переваривают пищу. Кое-кто истребляет вшей, по углам группы картежников, по
другим — доедают холодный борщ из закопченных кастрюль. На меня не обращают
никакого внимания, я не существую в этом мире.
В одной из спален я спрашиваю группу ребят, которые, к моему
удивлению, рассматривают картинки в старой «Ниве»:
— Обьясните, пожайлуста, ребята, куда подевались ваши
подушки?
Все подымают ко мне лица. Остроносый мальчик свободно
подставляет моему взгляду тонкую ироническую физиономию:
— Подушки? Вы будете товарищ Макаренко? Да? Антон
Семенович?
— Да.
— Это вы здесь ходите, смотрю.
— Завтра с двух часов…
— Да, с двух часов, — перебиваю я, — а
все-таки ты не ответил на мой вопрос: где ваши подушки?
— Давайте мы вам расскажем, хорошо?
Он мило кивает головой и освобождает место на заплатанном
грязном матраце. Я усапживаюсь.
— Как тебя зовут? — спрашиваю я.
— Ваня Зайченко.
— Тыт грамотный?
— Я был в четвертой группе в прошлом году, а в эту
зиму… да вы, наверное, знаете… у нас занятий не было…
— Ну, хорошо… Так где подушки и простыни?
Ваня с разгоревшимся юмором в серых глазах быстро оглядывает
товарищей и пересаживается на стол. Его лохматый рыжий ботинкок упирается в мое
колено. Товарищи тесно усаживаются на кровати. Среди них я вдруг узнаю
круглолицого Маликова.
— И ты здесь?
— Угу… Это наша компания! Это Тимка Одарюк, а это Илья…
Фонаренко Илья!
Тимка рыжий, в веснушках, глаза без ресниц и улыбка без
предрассудков. Илья — толстомордый, бледный, в прыщах, но глаза настоящие:
карие, на тугих, основательных мускулах. Ваня Зайченко через головы товарищей
оглядывает почти пустую спальню и начинает приглушенным, заговорщицким голосом:
— Вы спрашиваете, где подушки, да? А я вам скажу прямо:
нету подушек, и все!
Он вдруг звонко смеется и разводит растопыренными пальцами.
Смеются и остальные.
— Нам здесь весело, — говорит Зайченко, —
потому что смешно очень! Подушек нету… Были сначала, а потом… ффу… и нету!..
Он снова хохочет.
— Рыжий лег спать на подушке, а проснулся без подушки…
ффу… и нету!..
Зайченко веселыми щелочками глаз смотрит на Одарюка. В смехе
он отклоняется назад и сильнее толкает ногой мое колено.
— Антон Семенович, вы скажите: чтобы были подушки, надо
все записывать, правда? Считать нужно и записывать, правда? И когда кому
выдали, и все. А у нас не только подушки, а и людей никто не записывает…
Никто!.. И не считают… Никто!..
— Как это так?
А очень просто: так! Вы думаете, кто-нибудь записал, что
здесь живет Илья Фонаренко? Никто! Никто и не знает! И меня никто не знает. О!
Вы знаете, вы знаете? У нас много таких: здесь живет, а потом пойдет где-нибудь
еще поживет, а потом опять сюда приходит. А смотрите: думаете, Тимку сюда
кто-нибудь звал? Никто! Сам пришел и живет.
— Значит, ему здесь нравится?
— Нет, он сюда пришел две недели назад. Об убежал из
Богодуховской колонии. Он, знаете, захотел в колонию Горького.
— А разве в Богоддухове знают?
— Ого! Все знают! А как же!
— Почему он только один прибежал сюда?
— Так кому что нравится, конечно. Многим ребятам не
нравится строгость. У вас, говорят, строгость такая: есть, труба заиграла —
бегом, вставать — раз, два, три. Видите? А потом — работать. У нас тоже хлопцы
такого не хотят…
— Они поубегают, — сказал Маликов.
— Куряжане?
— Угу. Куряжане поубегают. На все стороны. Они так
говорят: «Макаренко еще не видели? Ему награды получать нужно, а нам работать?»
Они поубегают все.
— Куда?
— Разве мало куда? Ого! В какую хочешь колонию.
— А вы?
— Ну, так у нас компания, — весело заспешил
Зайченко. — Нас компания четыре человека. Вы знаете что? Мы не крадем. Мы
не любим этого. И все! Вот Тимка… ну, так и то для себя ни за что, а для
компании…
Тимка добродушно краснеет на кровати и старается посмотреть
на меня сквозь стыдливые, закрывающиеся веки.
— Ну, компания, до свиданья, — говорю я. —
Будем, значит, жить вместе!
Все отвечают мне: «До свиданья» — и улыбаются.
Я иду дальше. Итак, четверо уже на моей стороне. Но ведь,
кроме них, еще двести семьдесят шесть, может быть и больше. Зайченко, вероятно,
прав: здесь люди незаписанные и несчитанные. Я вдруг прихожу в ужас перед этой
страшной, несчитанной цифрой. Как я мог так легкомысленно броситься в это
совершенно губительное дело? Как я мог рискнуть не только моей удачей, но
жизнью целого коллектива? Пока это число «280» представлялось мне в виде трех
цифр, написанных на бумаге, моя сила казалась мне могучей, но вот сегодня,
когда эти двести восемьдесят расположились грязным лагерем вокруг моего
ничтожного отряда мальчиков, у меня начинает холодеть где-то около диафрагмы, и
даже в ногах я начинаю ощущать неприятную тревожную слабость.
Посреди двора ко мне подошли трое. Им лет по семнадцати, их
головы даже пострижены, на ногах исправные ботинки. Один в сравнительно новом
коричневом пиджаке, но под пиджаком испачканная какой-то снедью, измятая
рубаха; другой — в кожанке, третий — в чистой белой рубахе. Обладатель пиджака
заложил руки в карманы брюк, наклонил голову к плечу и вдруг засвистел мне в
лицо известный вихляющий «одесский» мотив, выставляя напоказ белые красивые
зубы. Я заметил, что у него большие мутные глаза и рыжие мохнатые брови. Двое
других стояли рядом, обнявши друг друга за плечи, и курили папиросы,
перебрасывая их языком из одного угла рта в другой. К нашей группе придвинулось
несколько куряжских фигур.
Рыжий прищурил один глаз и сказал громко:
— Макаренко, значит, да?
Я остановился против него и ответил спокойно, стараясь изо
всех сил ничего не выразить на своем лице:
— Да, это моя фамилия. А тебя как зовут?
Рыжий, не отвечая, засвистел снова, пристально меня
разглядывая прищуренным глазом и пошатывая одной ногой. Вдруг он круто повернул
спиной, поднял плечи и, продолжая свистеть, пошел прочь, широко расставляя ноги
и роясь глубоко в карманах. Его приятели направились за ним, как и раньше,
обнявшись, и затянули оглушительно:
Гулял, гулял мальчишка,
Гулял я в городах…
Фигуры, окружающие нас, продолжают рассматривать меня, одна
тихо говорит другой:
— Новый заведующий…
— Один черт, — так же тихо отвечает другая.
— Думаете с чего начинать, товарищ Макаренко?
Оглядываюсь: черноокая молодая женщина улыбается. Так
необычно видеть здесь белоснежную блузку и строгий черный галстук.
— Я — Гуляева.
Знаю: это инструктор швейной мастерской — единственный член
партии в Куряже. На нее приятно смотреть: Гуляева начинает полнеть, но у нее
еще гибкая талия, блестящие черные локоны, тоже молодые, и от нее пахнет еще не
истраченной силой души. Я отвечаю весело:
— Давайте начинать вместе.
— О нет, я вам плохой помощник. Я не умею.
— Я научу вас.
— Ну, хорошо… Я пришла пригласить вас к девочкам, вы
еще не были у них. Они вас ожидают… Даже страстно ожидают. Я могу немножко
гордиться: девочки здесь были под моим влиянием — у них даже три комсомолки
есть. Пойдемте.
Мы направляемся к центральному двухэтажному зданию.
— Вы очень хорошо поступили, — говорит
Гуляева, — что потребовали снятия всего персонала. Гоните всех, до одного,
ни на кого не смотрите… И меня гоните.
— Нет, относительно вас мы уже договорились. Я как раз
рассчитываю на вашу помощь.
— Ну, смотрите, чтобы потом не жалели.
Спальня девочек очень большая, в ней стоит шестьдесят
кроватей. Я поражен: на каждой кровати одеяло, правда старенькое и худое. Под
одеялами простыни. Даже есть подушки.
Девочки нас действительно ожидали. Они одеты в изношенные,
заплатанные ситцевые платьица. Самой старшей из девочек лет пятнадцать.
Я говорю:
— Здравствуйте, девочки!
— Ну вот, привела к вам Антона Семеновича, вы хотели
его видеть.
Девочки шепотом произносят приветствие и потихоньку сходятся
к нам, по дороге поправляя постели. Мне становится почему-то очень жаль этих
девочек, мне страшно хочется доставить им хотя бы маленькое удовольствие. Они
усаживаются на кроватях вокруг нас и несмело смотрят на меня. Я никак не могу
разобрать, почему мне так жаль их. Может быть, потому, что они бледные, что у
них бескровные губы и осторожные взгляды, а может быть, потому, что у них
заплатанные платья. Я мельком думаю: нельзя девочкам давать носить такую дрянь,
это может обидеть на всю жизнь.
— Расскажите, девчата, как вы живете? — прошу их
я.
Девочки молчат, смотрят на меня и улыбаются одними губами. Я
вдруг ясно вижу: только их губы умеют улыбаться, на самом деле девочки и
понятия не имеют, что такое настоящая живая улыбка. Я медленно осматриваю все
лица, перевожу взгляд на Гуляеву и спрашиваю:
— Вы знаете, я опытный человек, но я чего-то здесь не
понимаю.
Гуляева поднимает брови:
— А что такое?
Вдруг девочка, сидящая против меня, смуглянка, в такой
короткой розовой юбочке, что всегда видны ее колени, говорит, глядя на меня
немигающими глазами:
— Вы скорее к нам приезжайте с вашими горьковцами,
потому что здесь очень опасно жить.
И тотчас я понял, в чем дело: на лице этой смуглянки, в ее
остановившихся глазах, в нечаянных конвульсиях рта живет страх, настоящий
обыкновенный испуг.
— Они запуганы, — говорю я Гуляевой.
— У них тяжелаяч жизнь, Антон Семенович, у них очень
тяжелая жизнь…
У Гуляевой краснеют глаза, и она быстро уходит к окну.
Я решительно пристал к девочкам:
— Чего вы боитесь? Рассказывайте!
Сначала несмело, подталкивая и заменяя друг друга, потом
откровенно и убийственно подробно девочки рассказали мне о своей жизни.
Сравнительно безопасно чувствуют себя они только в спальне.
Выйти во двор боятся, потому что мальчики преследуют их, щиплют, говорят
глупости, подглядывают в уборную и открывают в ней двери. Девочки часто
голодают, потому что им не оставляют пищи в столовой. Пищу расхватывают
мальчики и разносят по спальням. Разносить по спальням запрещается, и кухонный
персонал не дает этого делать, но мальчики не обращают внимания на кухонный
персонал, выносят кастрюли и хлеб, а девочки этого не могут сделать. Они
приходят в столовую и ожидают, а потом им говорят, что мальчики все растащили и
есть уже нечего, иногда дадут немного хлеба. И в столовой сидеть опасно, потому
что туда забегают мальчики и дерутся, называют проститутками и еще хуже и хотят
научить разным словам. Мальчики еще требуют от них разных вещей для продажи, но
девочки не дают; тогда они забегают в спальню, хватают одеяло, или подушку, или
что другое — и уносят продавать в город. Стирать свое белье девочки решаются
только ночью, но теперь и ночью стало опасно; мальчики подстерегают в
прачеченой и такое делают, что и сказать нельзя. Валя Городкова и Маня Василенко
пошли стирать, а потом пришли и целую ночь плакали, а утром взяли и убежали из
колонии кто его знает куда. А одна девочка пожаловалась заведующему, так на
другой день она пошла в уборную, а ее поймали и вымазали лицо… этим самым… в
уборной. Теперь все рассказывают, что будет иначе, хлопцы другие говорят, что
все равно ничего не выйдет, потому что горьковцев очень мало и их все равно
поразгоняют.
Гуляева слушала девочек, не отрывая взгляда от моего лица. Я
улыбнулся не столько ей, сколько только что пролитым ею слезам.
Девочки окончили свое печальное повествование, а одна из
них, которую все называли Сменой, спросила меня серьезно:
— Скажите, разве можно такое при советской власти?
Я ответил:
— То, что вы рассказали, большое безобразие, и при
советской власти такого безобразия не должно быть. Пройдет несколько дней, и
все у вас изменится. Вы будете жить счастливо, никто вас не будет обижать, и
платья эти мы выбросим.
— Через несколько дней? — спросила задумчиво
белобрысая девочка, сидящая на окне.
— Ровно через десять дней, — ответил я.
Я бродил по колонии до наступления темноты, обуреваемый
самыми тяжелыми мыслями.
На самом древнем круглом пространстве, огороженном
трехсотлетними стенами саженной толщины, с облезлым бестолковым собором в
центре, на каждом квадратном метре загаженной земли росли победоносным бурьяном
педагогические проблемы.
В пошатнувшейся старой конюшне, по горло утонувшей в навозе,
в коровнике, представляющем собой богадельню для десятка старых дев коровьего
племени, на всем хозяйском дворе, в изломанной решетке уничтоженного давно
сада, по всему пространству, окружавшему меня, торчали засохшие стебли соцвоса.
А в спальнях колонистов и поближе к ним — в пустых квартирах персонала, в так
называемых клубах, на кухне, в столовой на этих стеблях качались тучные
ядовитые плоды, которые я обязан был проглотить в течение самых ближайших дней.
Вместе с мыслями у меня расшевелилась злоба. Я начинал
узнавать в себе гнев тысяча девятьсот двадцатого года. За моей спиной вдруг
обнаружился соблазняющий демон бесшабашной ненависти. Хотелось сейчас,
немедленно, не сходя с места, взять кого-то за шиворот, тыкать носом в
зловонные кучи и лужи, требовать самых первоначальных действий… нет, не
педагогики, не теории соцвоса, не революционного долга, не коммуннистического
пафоса, нет, нет, — обыкновенного здравого смысла, обыкновенной презренной
мещанской честности. Злоба потушила у меня страх перед неудачей.
Возникшие на мгновение припадки неуверенности безжалостно
уничтожались тем обещанием, которое я дал девочкам. Эти несколько десятков
запуганных, тихоньких бледных девочек, которым я так бездумно гарантировал
человеческую жизнь через десять дней, в моей душе вдруг стали представителями
моей собственной совести.
Постепенно темнело. В колонии не было освещения. От
монастырских стен ползли к собору угрюмые деловые сумерки.
По всем углам, щелям, проходам копошились беспризорные,
кое-как расхватывая ужин и устраиваясь на ночлег. Ни смеха, ни песни, ни
бодрого голоса. Доносилось иногда заглушенное ворчание, ленивая привычная
ссора. На крыльцо одной спальни с утерянными ступенями карабкались двое пьяных
и скучно матюкались. На них с молчаливым презрением смотрели из сумерек Костя
Ветковский и Волохов.
|