Мобильная версия
   

Антон Макаренко «Педагогическая поэма»


Антон Макаренко Педагогическая поэма
УвеличитьУвеличить

17. Как нужно считать

 

Удар, нанесенный человеком из Наркомфина, оказался ударом тяжелым. Защемило под сердцем у колонистов, заухмылялись и заржали недруги, и я растерялся не на шутку. Но никому уже не приходило в голову, что мы можем остаться на Коломаке. И в Наркомпросе покорно ощущали нашу неподатливость, и у них вопрос стоят только в бодной форме: куда ехать?

Февраль и март 1926 года были поэтому очень сложно построены. Неудача с Запорожьем потушила последние вспышки торжественной и праздничной надежды, но взамен ее осталась у коллектива упрямая уверенность. Не было недели, чтобы на общем собрании колонистов не обсуждалось какое-нибудь предложение. На просторных степях Украины много еще было таких мест, где либо никто не хозяйничал, либо хозяйничал плохо. Их по очереди подкладывали нам друзья из Наркомпроса, комсомольские организации, соседи-старожилы и далекие знакомцы-хозяйственники. И я, и шере, и хлопцы много исколесили в то время дорог и шляхов и в поездах, и в машинах, и на Молодце, и на разных конях местного транспорта.

Но разведчики привозили домой почти одну усталость; на общих собраниях колонисты выслушивали их с холодными деловыми лицами и расходились по своим делам, метнув в докладчика первым попавшимся тяжелым вопросом:

— Сколько там можно поместить? Сто двадцать человек? Чепуха!

— А город какой? Пирятин? Ерунда!

Да и сами докладчики были рады такому концу, ибо в глубине души больше всего боялись, как бы собрание чем-нибудь не соблазнилось.

Так прошли перед нашими глазами имение Старицкого в Валках, монастырь в Пирятине, монастырь в Лубнах, хоромы князей Кочубеев в Диканьке и еще кое-какая дрянь.

Еще больше пунктов называлось и сразу отбрасывалось, не удостаиваясь разведки. И между ними был и куряж — детская колония под самым Харьковым, в которой было четыреста ребят, по слухам, разложившихся вконец. Представление о разложившемся детском учреждении было для нас таким отвратительным, что мысль о Куряже вздувалась только мелкими чахоточнымии пузырьками, которые лопались в момент появления.

Однажды во время моей очередной поездки в Харьков попал я на заседание помдета. Обсуждался вопрос о положении Куряжской колонии, состоявшей в его ведомстве. Инспектор наробраза Юрьев озлобленно-сухо докладывал о положении в колонии, сжимал и укорачивал выражения, и тем и глупее и возмутительнее представлялись тамошние дела. Сорок воспитателей и четыреста воспитанников казались слушателю сотнями издевательских анекдотов о человеке, измышлением какого-то извращенного негодяя, мизантропа и пакостника. Я готов был стукнуть кулаком по столу и кричать:

— Не может быть! Сплетни!

Но Юрьев казался очень основательным человеком, а сквозь вежливую серьезность докладчика хорошо просвечивала давно насиженная наробразовская грусть, в которой сомневаться я меньше всего имел оснований. Юрьев меня стыдился и поглядывал иногда с таким выражением, как будто у него случился беспорядок в костюме. После заседания он подошел ко мне и прямо сказал:

— Честное слово, при вас стыдно было рассказывать обо всех этих гадостях. Ведь у вас, рассказывают, если колонист опоздает на пять минут к обеду, вы его сажаете под арест на хлеб и на воду на сутки, а он улыбается и говорит «есть».

— Ну, не совсем так. Если бы я практиковал такой удачный метод, вам пришлось бы и о колонии Горького докладывать приблизительно в стиле сегодняшнего вашего доклада.

Мы с Юрьевым разговорились, заспорили. Он пригласил меня обедать и за обедом сказал:

— Знаете что? А почему вам не взять Куряж?

— Да что ж там хорошего? И ведь там полно?

— Да зачем полно? Мы очистим для ваших сто двадцать мест.

— Не хочется. Грязная работа. Да и не дадите работать…

— Дадим! Чего вы нас так боитесь? Дадим вам открытый лист — делайте, что хотите. Этот Куряж — это ужас какой-то! Подумайте, под самой столицей такое бандитское гнездо. Вы же слышали. На дороге грабят! На восемнадцать тысяч рублей раскрали только в самой колонии — за четыре месяца.

— Значит, там нужно весь персонал выгнать.

— Нет, зачем же… там есть отличные работники.

— Я в таких случаях сторонник полной асептики.

— Ну хорошо, выгоняйте, выгоняйте!..

— Да нет, в Куряж мы не поедем?

— Но вы же еще и не видели?

— Не видел.

— Знаете что? Оставайтесь на завтра, возьмем Халабуду и поедем, посмотрим.

Я согласился. На другой день мы втроем поехали в Куряж. Я ехал сюда, не предчувствуя, что еду выбирать могилу для моей колонии.

С нами был Халабуда Сидор Карпович, председатель помдета. Он честно председательствовал в этом учреждении, состоявшем тогда из плохих, развалившихся детских домов и колоний, бакалейных магазинов, кинотеатров, магазинов плетеной мебели, увеселительных садов, рулеток и бухгалтерий. Сидор Карпович был покрыт паразитами: коммерсантами, комиссионерами, крупье, шарлатанами, жуликами, шулерами и растратчиками, и мне от души хотелось подарить ему большую бутылку сабадилловой настойки. Он давно уже был оглушен различными соображениями, которые ему со всех сторон подсказывали: экономическими, педагогическими, психологическими и прочими, и прочимии, и поэтому давно потерял надежду понять, отчего в его колониях нищета, повальное бегство, воровство и хулиганство, покорился действительности, глубоко верил, что беспризорный — это соединение всех семи смертных грехов, и от всего своего былого прекраснодушия оставил себе только веру в лучшее будущее и веру в жито.

Последнюю черту его характера я выяснил уже в дальнейшем, а сейчас, сидя в автомобиле, я без какого бы то ни было подозрения выслушивал его речи:

— Надо, чтобы у людей жито было. Если у людей есть жито, так ничего не страшно. Что с того, понимаешь, что ты его Гоголю научишь, а если у него хлеба нету? Ты дай ему жита, а потом и книжку подсунь… Вот и эти бандиты жита посеять не умеют, а красть умеют.

— Плохой народ?

— Они? Ох, и народ же, понимаешь! Они ко мне, это: дай, Сидор Карпович, пятерку, курить хочется. Дал я, конечно, а он через неделю опять: Сидор Карпович, дай пять рублей. Я ж тебе, говорю, дал. Так, говорит, ты на папиросы дал, а теперь на водку дай…

Пролетев километров шесть от города по песчаной скучной дороге, взобрались мы на пригорок и вьехали в облезшие ворота монастыря. Посреди круглого двора бесформенная громада древнего, тем не менее безобразного храма, за ним что-то трехэтажное, а по окружности длинные приземистые флигели, подпертые полусгнившими крылечками. Немного в стороне по краю обрыва деревянная двухэтажная гостиница в период перестройки. По углам и закоулкам попрятались черт его знает из чего слепленные домики, сарайчики, кухоньки, всякая дрянь, скопившаяся за триста молитвенных лет. Меня прежде всего поразил царящий в колонии запах. Это была сложная смесь из уборных, борща, навоза и… ладана. В церкви пели, на ступенях у входа сидели сухие несимпатичные старухи и, наверное, вспоминали о тех счастливых временах, когда было у кого просить милостыню. Но колонистов не было видно.

Серенький, поношенный заведующий с тоской посмотрел на наш фиат, хлопнул рукой по крылу машины и повел нас показывать колонию. Видно было, что он уже привык показывать ее не для славы, а для осуждения, и тропы его мучений были ему хорошо известны.

— Вот здесь спальни первого коллектива, — сказал он, проходя в то место, где раньше были двери, а теперь только дверная рама, даже и наличников не было. Так же беспрятственно мы переступили и через второй порог и повернули в коридор влево. Я только тогда понял, что коридор этот ничем не отделяется от воздуха, бывшего когда-то свежим. Это, между прочим, доказывалось и наметами снега под стенами, успевшими уже покрыться пылью.

— А как же это… без дверей? — спросил я.

Заведующий с трудом показал нам, что когда-то он умел улыбаться, и пошел дальше. Юрьев сказал громко:

— Двери давно сгорели. Если бы только двери! Уже полы срывают и жгут, сожгли и навесы над погребами и даже часть возов.

— А дрова?

— А черт их знает, почему у них дров нет! Деньги были отпущены на дрова.

Халабуда высморкался и сказал:

— Дрова, наверное, и теперь есть. Не хотят распилить и поколоть, а нанять не на что. Есть дрова у сволочей… Знаете же, какой народ — бандиты!

Наконец, мы подошли к настоящей закрытой двери в спальню. Халабада стукнул по ней ногой, и она немедленно повисла на одной нижней петле, угрожая свалиться нам на головы. Халабуда поддержал ее рукой и засмеялся:

— Э, нет, ченртова ведьма! Я тебя уже хорошо знаю…

Мы вошли в спальню. На изломанных грязных кроватях, на кучах бесформенного мусорного тряпья сидели беспризорные, настоящие беспризорные, во всем их великолепии, и старались согреться, кутаясь в такое же тряпье. У облезшей печки двое разбивали колуном доску, окрашенную видно, недавно в желтый цвет. По углам и даже в проходах было нагажено. здесь были те же запахи, что и на дворе, минус ладан.

Нас провожали взглядами, но головы никто не повернул. Я обратил внимание, что все беспризорные были в возрасте старше шестнадцати лет.

— Это у вас самые старшие? — спросил я.

— Да, это первый коллектив — старший возраст, — любезно пояснил заведующий.

Из дальнего угла кто-то крикнул басом:

— Вы не верьте им, что они говорят! Врут все!

В другом конце сказали свободно, отнюдь ничего не подчеркивая:

— Показывают… Чего тут показывать? Показали бы лучше, что накрали.

Мы не обратили никакого внимания на эти возгласы, только Юрьев покраснел и украдкой посмотрел на меня.

Мы вышли в коридор.

— В этом здании шесть спальных комнат, — сказал заведующий. — Показать?

— Покажите мастерские, — попросил я.

Халабуда оживился и начал длинную повесть о том, с каким успехом он покупал станки.

Мы снова вошли во двор. Навстречу нам, завернувшись в клифт, прыгал по кочкам пацан, стараясь не попадать босыми черными ногами на полосы снега. Я его остановил, отставая от других:

Ты откуда бежишь, пацан?

Он остановился и поднял лицо:

— А я ходил узнавать, чи не будут нас отправлять?

— Куда?

— Говорили, что будут отправлять куда-то.

— А здесь плохо?

— Здесь уже нельзя жить, — тихо и грустно сказал пацан, почесывая ухо о край клифта. — здесь можно и замерзнуть… И бьют…

— Кто бьет?

— Все.

Пацан был из смышленых и, кажется, без уличного стажа; у него большие голубые глаза, еще не обезображенные уличными гримасами; если его умыть, получится милый ребенок.

— За что бьют?

— А так. Если не дашь чего. Или обед отнимут когда. У нас пацаны так давно не обедают. Бывает, и хлеб отнимают… Или, если не украдешь… тебе скажут украсть, а ты не украдешь… А вы не знаете, будут отправлять?

— Не знаю, голубчик.

— А говорят, скоро будет лето…

— А тебе для чего лето?

— Пойду.

Меня звали к мастерским. Мне казалось невозможным уйти от пацана, не оказав ему никакой помощи, но он уже прыгал по кочкам, приближаясь к спальням, — вероятно, в спальнях все-таки теплее, чем на кочках.

Мастерские нам не удалось посмотреть: кто-то таинственный владел ключами, и никакие поиски заведующего не привели к выяснению тайны. Мы ограничились тем, что заглянули в окна. Здесь были штамповальные станки, деревообделочные и два токарных, всего двенадцать станков. В отдельных флигелях помещались сапожная и швейная — столп и утверждение педагогики.

— У вас сегодня праздник, что ли?

Заведующий не ответил. Юрьев взял снова на себя этот каторжный труд:

— Я вам удивляюсь, Антон Семенович. Вы должны уже все понять. Никто здесь не работает, это общее положение. А кроме того, инструменты раскрадены, материала нет, энергии нет, заказов нет, ничего нет. Да ведь и работать никто не умеет.

Собственная электростанция, о которой Халабуда тоже рассказал целую историю, само собой, не работала: что-то было поломано…

— Ну а школа?

— Школа имеется, — сказал лично заведующий, — только… нам не до школы…

Халабуда настойчиво тянул на поле. Мы вышли из круга, ограниченного стенами саженной толщины, и увидели большую впадину бывшего когда-то пруда, а за ним до леса поля, покрытые тонким разветренным снегом. Халабуда, как Наполеон, вытянул руку и торжественно произнес:

— Сто двадцать десятин! Богатство!

— Озимые посеяны? — спросил я неосторожно.

— Озимые! — вскричал в восторге Халабуда. — Тридцать десятин жита, считайте по сто пудов, три тысячи пудов одного жита! Без хлеба не будут. А жито какое! Если люди будут сеять жито, можно одно жито. Пшеница — это что? Житный хлеб, ты знаешь, немцы его не могут есть, да и французы не могут… А наш брат, есть житный хлеб…

Мы успели возвратиться к машине, а Халабуда все говорил о жите. Сначала нас это раздражало, а потом стало даже интересно: что еще можно сказать о жите?

Мы сели в машину и уехали, провожаемые одиноким, скучным заведующим. Молчали до самой Холодной горы. Когда проезжали через базар, Юрьев кивнул на группу беспризорных и сказал:

— Это воспитанники из Куряжа… Ну что, берете?

— Нет.

— Чего вы боитесь! Ведь колония имени Горького правонарушительская? Все равно к вам Всеукраинская комиссия присылает всякую дрянь. А здесь мы вам даем нормальных детей.

Даже Халабуда захохотал в машине:

— Нормальные, тоже сказал!..

Юрьев продолжал свое:

— Заедем сейчас к Джуринской, поговорим. Помдет уступит колонию Наркомпросу. Харькову неудобно посылать к вам правонарушителей, а своей колонии нет. А здесь будет своя, да еще какая: на четыреста человек! Это шикарно. Мастерские здесь неплохие. Сидор Карпович, отдадите колонию?

Халабуда подумал:

— Тридцать десятин жита — это двести сорок пудов семян. А работа? Заплатите? А колонию почему не отдать? Отдадим.

— Заедем к Джуринской, — твердил Юрьев. — Сто двадцать ребят помоложе куда-нибудь переведем, а двести восемьдесят оставим вам. Они хоть и не правонарушители формально, так после куряжского воспитания еще хуже.

— Зачем я полезу в эту яму? — сказал я Юрьеву. — И, кроме того, здесь

Нужно как-то прибрать. Это будет стоить не меньше двадцати тысяч рублей.

— Сидор Карпович даст.

Халабуда проснулся.

— За что двадцать тысяч?

— Цена крови, — сказал Юрьев, — цена преступления.

— Зачем двадцать тысяч? — еще раз удивился Халабуда.

— Ремонт, двери, инструменты, постели, одежда, все!

Халабуда надулся:

— Двадцать тысяч! За двадцать тысяч мы и сами все сделаем.

У Джуринской Юрьев продолжал агитацию. Любовь Савельевна слушала его, улыбаясь, и с любопытством посматривала на меня.

— Это был бы слишком дорогой эксперимент. Рисковать колонией имени Горького мы не можем. Надо просто: Куряж закрыть, а детей распределить между другими колониями. Да и товарищ Макаренко не пойдет в Куряж.

— Нет, — сказал я.

— Это окончательный ответ? — спросил Юрьев.

— Я поговорю с колонистами, но, вероятно, они откажутся.

Халабуда хлопнул глазами.

— Кто откажется?

— Колонисты.

— Эти… ваши воспитанники?

— Да.

— А что они понимают?

Джуринская положила руку на рукав Халабуды:

— Голубчик Сидор! Они там больше нас с тобой понимают. Хотела бы я посмотреть на их лица, когда они увидят твой Куряж.

Халабуда рассердился:

— Да что вы ко мне пристали: «твой Куряж»! Почему он мой? Я дал вам пятьдесят тысяч рублей. И двигатель. И двенадцать станков. А педагоги ваши… Какое мне дело, что они плохо работают?..

Я оставил этих деятелей соцвоса сводить семейные счеты, а сам поспешил на поезд. Меня провожали на вокзале Карабанов и Задоров. Выслушав мой рассказ о Куряже, они уставились глазами в колеса вагона и думали. Наконец, Карабанов сказал:

— Нужники чистить — не большая честь для горьковцев, однако, черт его знает, подумать нужно…

— Зато мы будем близко, поможем, — показал зубы Задоров. — Знаешь что, Семен… поедем, посмотрим завтра.

Общее собрание колонистов, как и все собрания в последнее время, сдержанно-раздумчиво выслушало мой доклад. Делая его, я любопытно прислушивался не только к собранию, но и к себе самому. Мне вдруг захотелось грустно улыбнуться. Что это происходит: был ли я ребенком четыре месяца назад, когда вместе с колонистами бурлил и торжествовал в созданных нами запорожских дворцах? Вырос ли я за четыре месяца или оскудел только? В своих словах, в тоне, в движении лица я ясно ощущал неприятную неуверенность.

В течение целого года мы рвались к широким, светлым просторам, неужели наше стремление может быть увенчано каким-то смешным, загаженным Куряжем? Как могло случичиться, что я сам, по собственной воле, говорю с ребятами о таком невыносимом будущем? Что могло привлекать нас в Куряже? Во имя каких ценностей нужно покинуть нашу украшенную цветами и Коломаком жизнь, наши паркетные полы, нами восстановленное имение?

Но в то же время в своих скупых и правдивых контекстах, в которых невозможно было поместить буквально ни одного радужного слова, я ощущал неожиданный для меня самого большой суровый призыв, за которым где-то далеко прятались еще несмелая, застенчивая радость.

Ребята иногда прерывали мой доклад смехом, как раз в тех местах, где я рассчитывал повергнуть их в смятение. Затормаживая смех, они задавали мне вопросы, а после моих ответов хохотали еще больше. Это не был смех надежды или счастья — это была насмешка.

— А что же делают сорок воспитателей?

— Не знаю.

Хохот.

— Антон Семенович, вы там никому морды не набили? Я бы не удержался, честное слово.

Хохот.

— А столовая есть?

— Столовая есть, но ребята все же босые, так кастрюли носят в спальни и в спальнях едят…

Хохот.

— А кто же носит?

— Не видал. Наверное, ребята…

— По очереди, что ли?

— Наверное, по очереди.

— Организованно, значит.

Хохот.

— А комсомол есть?

Здесь хохот разливается, не ожидая моего ответа.

Однако когда я окончил доклад, все смотрели на меня озабоченно и серьезно.

— А какое ваше мнение? — крикнул кто-то.

— А я так, как вы…

Лапоть присмотрелся ко мне и, видно, ничего не разобрал.

— Ну высказывайтесь… Ну? Чего же вы молчите?.. Интересно, до чего вы домолчитесь?

Поднял руку Денис Кудлатый.

— Ага, Денис? Интересно, что ты скажешь.

Денис привычным национальным жестом полез «в потылыцю», но, вспомнив, что эта слабость всегда отмечается колонистами, сбросил ненужную руку вниз.

Ребята все-таки заметили его маневр и засмеялись.

— Да я, собственно говоря, ничего не скажу. Конечно, Харьков, там близко, это верно… Все ж таки браться за такое дело… кто ж у нас есть? Все на рабфаки позабирались…

Он покрутил головой, как будто муху проглотил.

— Собственно говоря, про этот Куряж и говорить бы не стоило. Чего мы туда попремся? А потом считайте: их двести восемьдесят, а нас сто двадцать, да у нас новеньких сколько, а старые какие? Тоська тебе командир, и Наташка командир, а Перепелятченко, а Густоиван, а Галатенко?

— А чего — Галатенко? — раздался сонный, недовольный голос. — Как что, так и Галатенко.

— Молчи! — остановил его Лапоть.

— А чего я буду молчать? Вот Антон Семенович рассказывал, какие там люди. А я что, не работаю или что?

— Ну добре, — сказал Денис, — я извиняюсь, а все ж таки нам там морды понабивают, только и дела будет.

— Потише с мордами, — поднял голову Митька Жевелий.

— А что ты сделаешь?

— Будь покоен!

Кудлатый сел.

Взял слово Иван Иванович:

— Товарищи колонисты, я все равно никуда не поеду, так я со стороны, так сказать, смотрю, и мне виднее. Зачем ехать в Куряж? Нам оставят триста ребят самых испорченных, да еще харьковских…

— А сюда харьковских не присылают разве? — спросил Лапоть.

— Присылают. Так посудите — триста! И Антон Семенович говорит — ребята там взрослые. И считайте еще и так: вы к ним приедете, а они у себя дома. Если они одной одежи раскрали на восемнадцать тысяч рублей, то вы представляете себе, что они с вами сделают?

— Жаркое! — крикнул кто-то.

— Ну, жаркое еще жарить нужно — живьем сьедят!

— А многих из наших они и красть научат, — продолжал Иван Иванович. — Есть у нас такие?

— Есть, сколько хотите, — ответил Кудлатый, — у нас шпаны человек сорок, только боятся красть.

— Вот-вот! — обрадовался Иван Иванович. — Считайте: вас будет восемьдесят, а их триста двадцать, да еще откиньте наших девочек и малышей… А зачем все? Зачем губить колонию Горького? Вы на погибел идете, Антон Семенович!

Иван Иванович сел на место, победоносно оглядываясь. Колонисты полуодобрительно зашумели, но я не услышал в этом шуме никакого решения.

При общем одобрении вышел говорить Калина Иванович в своем стареньком плаще, но выбритый и чистенький, как всегда. Калина Иванович тяжело переживал необходимость расстаться с колонией, и сейчас в его голубых глазах, мерцающих старческим неверным светом, я вижу большую человеческую печаль.

— Значит, такое дело, — начал Калина Иванович не спеша, — я тоже с вами не поеду, выходит, и мое дело сторона, а только не чужая сторона. Куда вы поедете, и куды вас жизнь поведет — разница. Говорили на прошлом месяце: масло будем грузить английцям. Так скажите на милость мне, старому, как это можно такое допустить — работать на этих паразитов, английцев самых? А я ж видав, как наши стрыбали (прыгали): поедем, поедем! Ну й поехав бы ты, а потом что? Теорехтически, оно, конечно, Запорожье, а прахтически — ты просто коров бы пас, тай и все. Пока твое масло до английця дойдеть, сколько ты поту прольешь, ты считав? И тоби пасты, и тоби навоз возить, и коровам задницы мыть, а то ж англиець твоего масла исты не захотит, паразит. Так ты ж того не думав, дурень, а — поеду тай поеду. И хорошо так вышло, что ты не поехав, хай соби англиець сухой хлеб кушаеть. А теперь перед тобой Куряж. А ты сидишь и думаешь. А чего ж тут думать? Ты ж человек передовой, смотри ж ты, триста ж твоих братив пропадаеть, таких же Максимов Горьких, как и ты. Рассказывал тут Антон Семенович, а вы реготали, а что ж тут смешного? Как это может совецькая власть допустить, чтобы в самой харьковской столице, под боком у самого Григория Ивановича четыреста бандитов росло? А совецькая власть и говорить вам: а ну, поезжайте зробить, чтобы из них люди правильные вышли, — триста ж людей, вы ж подумайте! А на вас же будет смотреть не какая-нибудь шпана, Лука Семенович, чи што, а весь харьковский пролетарий! Так вы — нет! Нам лучше английцев годуваты, чтоб тем маслом подавились. А тут нам жалко. Жалко з розами разлучиться и страшно: нас сколько, а их, паразитов, сколько. А как мы с Антоном Семеновичем вдвох начинали эту колонию, так что? Може, мы собирали общее собрание та говорили речи? От Волохов, и Таранець, и Гуд пускай скажут, чи мы их злякались, паразитов? А это ж работа будет государственная, совецькой власти нужная. От я вам и говорю: поезжайте, и все. И Горький Максим скажеть: вот какие мои горьковцы, поехали, паразиты, не злякались!

По мере того, как говорил Калина Иванович, румянее становились его щеки, и теплее горели глаза колонистов. Многие из сидящих на полу ближе подвинулись к ним, а некоторые положили подбородки на плечи соседей и неотступно вглядывались не в лицо Калины Ивановича, а куда-то дальше, в какой-то свой будущий подвиг. А когда сказал Калина Иванович о Максиме Горьком, ахнули напряженные зрачки колонистов человеческим горячим взрывом, загалдели, закричали, задвигались пацаны, бросились аплодировать, но и аплодировать было некогда. Митька Жевелий стоял посреди сидящих на полу и кричал задним рядам, очевидно, оттуда ожидая сопротивления:

— Едем, паразиты, честное слово, едем!

Но и задние ряды стреляли в Митьку разными огнями и решительными гримасами — и тогда Митька бросился к Калине Ивановичу, окруженному копошащейся кашей пацанов, способных сейчас только визжать.

— Калина Иванович, раз так, и вы с нами едете?

Калина Иванович горько улыбнулся, набивая трубку. Лапоть говорил речь:

— У нас что написано, читайте!

Все закричали хором:

— Не пищать!

— А ну, еще раз прочитайте!

Лапоть низвергнул вниз сжатый кулак, и все звонко, требовательно повторили:

— Не пищать!

— А мы пищим! Какие все математики: считают восемьдесят и триста двадцать. Кто так считает? Мы приняли сорок харьковских, мы считали? Где они?

— Здесь мы, здесь! — крикнули пацаны.

— Ну и что?

Пацаны крикнули:

— Груба!

— Так какого черта считать? Я на месте Иван Ивановича так считал бы: у нас нет вшей, а у них десять тысяч — сидите на месте.

Хохочующее собрание оглянулось на Ивана Ивановича, покрасневшого от стыда.

— Мы должны считать просто, — продолжал Лапоть, — с нашей стороны колония Горького, а с ихней стороны кто? Никого нет!

Лапоть кончил. Колонисты закричали:

— Правильно! Едем, и все! Пусть Антон Семенович пишет в Наркомпрос!

Кудлатый сказал:

— Добре! Ехать так ехать. Только и ехать нужно с головой. Завтра уже март, ни одного дня нельзя терять. Надо не писать, а телеграмму, а то без огорода останемся. И другое дело: без денег ехать все равно нельзя. Двадцать тысяч чи сколько, а все равно нужны деньги.

— Голосовать? — спросил Лапоть моего совета.

— Пусть Антон Семенович скажет свое мнение! — крикнули из толпы.

— А ты не видишь, что ли? — сказал Лапоть. — А для порядка все равно нужно. Слово Антону Семеновичу.

Я поднялся перед собранием и сказал коротко:

— Да здравствует колония имени Горького!..

Через полчаса новый старший конюх и командир второго отряда Витька Богоявленский выехал верхом в город.

Зачем он шапкой дорожит?

А в шапке у него депеша:

"Харьков Наркомпрос Джуринской.

Настойчиво просим передать Куряж нам возможно скоро обеспечить посевную смета дополнительно.

Общее собрание колонистов.

Макаренко".

 

 


  1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
 61 

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика