14. Чернильницы
по-соседски
Куда ушел Осадчий, мы не знали. Говорили, что он отправился
в Ташкент, потому что там вес дешево и можно прожить весело, другие говорили,
что у Осадчего в нашем городе дядя, а третьи поправляли, что не дядя, а
знакомый извозчик.
Я никак не мог прийти в себя после нового педагогического
падения. Колонисты приставали ко мне с вопросами, не слышал ли я чего-нибудь об
Осадчем.
— Да что вам Осадчий? Чего вы так беспокоитесь?
— Мы не беспокоимся, — сказал Карабанов, — а
только лучше, если бы он был здесь. Вам было б лучше…
— Не понимаю.
Карабанов глянул на меня мефистотельским глазом:
— Мабудь, нехорошо, у вас там, на душе…
Я на него раскричался:
— Убирайтесь от меня с вашими душевными разговорами! Вы
что вообразили? Уже и душа в вашем распоряжении?
Карабанов тихонько отошел от меня.
В колонии звенела жизнь, я слышал здоровый и бодрый тон
колонии, под моим окном звучали шутки и проказы между делом (все почему-то
собирались под моим окном), никто ни на кого не жаловался. И Екатерина
Григорьевна однажды сказала мне с таким выражением, будто я тяжелобольной, а
она сестра милосердия:
— Вам нечего мучиться, пройдет.
— Да я и не мучюсь. Пройдет, конечно. Как в колонии?
— Я и сама не знаю, как это обьяснить. В колонии сейчас
хорошо, человечно как-то. Евреи наши — прелесть: они немного испуганы всем,
прекасно работают и страшно смущаются. Вы знаете, старшие за ними ухаживают.
Митягин, как нянька, ходит: заставил Глейзера вымыться, остриг, даже пуговицы
пришил.
Да. Значит, все было хорошо. Но какой беспорядок и хлам
заполняли мою педагогическую душу! Меня угнетала одна мысль: неужели я так и не
найду, в чем секрет? Ведь вот, как будто в руках было, ведь только ухватить
оставалось. Уже у многих колонистов по-новому поблескивали глаза… и вдруг все
так безобразно сорвалось. Неужели все начинать сначала?
Меня возмущали безобразно организованная педагогическая
техника и мое техническое бессилие. И я с отвращением и злостью думал о
педагогической науке:
«Сколько тысяч лет она существует! Какие имена, какие
блестящие мысли: Песталоцци, Руссо, Наторп, Блонский! Сколько книг, сколько
бумаги, сколько славы! А в то же время пустое место, ничего нет, с одним
хулиганом нельзя управиться, нет ни метода, ни инструмента, ни логики, просто
ничего нет. Какое-то шарлатанство».
Об Осадчем я думал меньше всего. Я его вывел в расход,
записал в счет неизбежных в каждом производстве убытков и брака. Его кокетливый
уход еще меньше смущал.
Да, кстати, он скоро вернулся.
На нашу голову свалился новый скандал, при сообщении о
котором я, наконец, узнал, что это значит, когда говорят, что волосы встали
дыбом.
В тихую морозную ночь шайка колонистов-горьковцев с участием
Осадчего вступила в ссору с пироговскими парубками. Ссора перешла в драку: с
нашей стороны преобладало холодное оружие — финки, с их стороны горячее —
обрезы. Бой кончился в нашу пользу. Парубки были оттеснены с того места, где
собирается улица, а потом позорно бежали и заперлись в здании сельсовета. К
трем часам здание сельсовета было взято приступом, то есть выломаны двери и окна,
и бой перешел в энергичное преследование. Парубки повыскакивали в те же двери и
окна и разбежались по домам, а колонисты возвратились в колонию с великим
торжеством.
Самое ужасное было в том, что сельсовет оказался
разгромленным вконец, и на другой день в нем нельзя было работать. Кроме окон и
дверей были приведены в негодность столы и лавки, разбросаны бумаги и разбиты
чернильницы.
Бандиты утром проснулись, как невинные младенцы, и пошли на
работу. В полдень пришел ко мне пироговский председатель и рассказал о событиях
минувшей ночи.
Я смотрел с удивлением на этого старенького, щупленького,
умного селянина: почему он со мной еще разговаривает, зачем он не зовет
милицию, не берет под стражу всех этих мерзавцев и меня вместе с ними?
Но председатель повествовал обо всем не столько с гневом,
сколько с грустью и больше всего беспокоился о том, исправит ли колония окна и
двери, исправит ли столы и не может ли колония сейчас выдать ему, пироговскому
председателю, две чернильницы.
Я прямо обалдел от удивления и никак не мог понять, чем
обьяснить такого «человеческое» отношение к нам со стороны власти. Потом я
решил, что председатель, как и я, еще не может вместить в себя весь ужас
событий: он просто бормочет что-то, чтобы хоть как-нибудь «реагировать».
Я по себе судил: я сам был только способен кое-что
бормотать:
— Ну, хорошо… конечно, мы все исправим… А чернильницы?
Да вот эти можно взять.
Председатель взял чернильницы и осторожно собрал в левой
руке, прижимая к животу. Это были обыкновенные невыливайки.
— Так мы все исправим. Я сейчас же пошлю мастера. Вот
только со стеклом придется подождать, пока привезем из города.
Председатель посмотрел на меня с благодарностью.
— Да нет, можно и завтра. Тогда, знаете, как стекло
будет, можно все сразу сделать…
— Ага… Ну, хорошо, значит, завтра.
Отчего же он все-таки не уходит, этот шляпа-председатель?
— Вы домой сейчас? — спросил я его.
— Да.
Председатель оглянулся, достал из кармана желтый платок и
вытер им совершенно чистые усы. Подвинулся ближе ко мне.
— Тут, понимаете, такое дело… Там вчера ваши хлопцы
забрали. Та там, знаете, народ молодой… и мой там мальчишка. Ну, народ молодой,
для баловства, ни для чего другого, боже борони… Как товарищи, знаете, заводят,
ну, и себе ж нужно… Я вже говорил: время такое, правда… что у каждого есть…
— Да в чем дело? — спросил я его. — Простите,
не понимаю.
— Обрез, — сказал в упор председатель.
— Обрез?
— Обрез же.
— Так что?
— Ах ты, господи, та я ж кажу: ну баловались, чи што,
ну… отож вчера произошло… Так ваши забрали… у моего, и еще там не знаю, може, и
потерял кто, бо, знаете, народ выпивший… И где они самогонку эту достают?
— Кто народ выпивший?
— Ах ты, господи, да кто ж… Да разве там разберешь? Я ж
там не був, а разговоры такие, что ваши были все пьяные.
— А ваши?
Председатель замялся:
— Та я ж там не був… Што оно, правда, вчера
воскресенье. Та я ж не про то. Дело, знаете, молодое, шо ж, и ваши мальчики, я
ж ничего, ну, там… побились, никого ж и не убили и не поранили. Може, с ваших
кого? — спросил он вдруг со страхом.
— Да с нашими я еще не говорил.
— Я не чув… а кто говорит, что были будто выстрелы, два
чи три, те вже, мабудь, як тикалы, потому что ваши ж, знаете, народ горячий, а
наши деревенские, конешно ж, пока повернулись туда-сюда… Хэ-хэ-э-хэ!
— Смеется старик и глазки сощурил, ласковый такой и
родной-родной. Таких стариков «папашами» всегда называют. Смеюсь и я, глядя на
него, а в душе беспорядок невыносимый.
— Значит, по-вашему, ничего страшного — подрались и
помирятся?
— Вот именно, вот именно, помирятся. Хиба ж, як я
молодой був, хиба ж так за девок бились? Моего брата Якова так и до смерти
прибили парубки. Вы вот хлопцев позовите, поговорите с ними, чтоб, знаете,
больше такого не было.
Я вышел на крыльцо.
— Позови тех, кто был вчера на Пироговке.
— А где они? — спросил меня шустрый пацан,
пробегавший по каким-то срочным делам по двору.
— Не знаешь разве, кто был вчера на Пироговке?
— О, вы хитрый… Я вам лучше Буруна позову.
— Ну, зови Буруна.
Бурун явился на крыльцо.
— Осадчий в колонии?
— Пришел, работает в столярной.
— Скажи ему вот что: вчера наши надебоширили на
Пироговке, и дело очень серьезное.
— Да, у нас говорили хлопцы.
— Так вот, скажи сейчас Осадчему, чтобы все собрались
ко мне, тут председатель сидит у меня. Да чтобы не брехали, может очень
печально кончиться.
В кабинете набилось «пироговцев» полно: Осадчий, Приходько,
Чобот, Опришко, Галатенко, Голос, Сорока, еще кто-то, не помню. Осадчий
держался свободно, как будто с ним ничего не было. При постороннем я не хотел
вспоминать старое.
— Вы вчера были на Пироговке, были пьяные, хулиганили,
вас хотели утихомирить, так вы побили парней, разгромили сельсовет. Так?
— Не совсем так, как вы говорите, — выступил
Осадчий. — Это действительно, что хлопцы были на Пироговке, а я там три
дня жил, потому ж, знаете… Пьяные не были, это неправда. Вот ихний Панас еще
днем гулял с Сорокой, и Сорока действительно быв выпивши… немножко, да. Голосу
кто-то поднес по знакомству. А так все были как следует. И ни с кем мы не
заедались, гуляли, как и все. А потом подходит один там, Харченко, ко мне и
кричит: «Руки вверх!», а сам обрез на меня. Ну, я ему, правда, и дал по морде.
Ну, тут и пошло… Они злы на нас, что девчата с нами больше…
— Что ж пошло?
— Да ничего, подрались. Если бы они не стреляли, так
ничего и не было бы. А Панас выстрелил, и Харченко тоже, ну, за ними и
погнались. Мы их бить не хотели, только обрезы поотнимать, а они заперлись. Так
Приходько — вы ж знаете его — как двинет…
— Двинет! Надвигали! Обрезы где? Сколько?
— Два.
Осадчий обернулся к Сороке:
— Принеси.
Принесли обрезы. Хлопцев я отпустил в мастерские.
Председатель мялся возле обрезов:
— Так как же, можно забрать?
— Зачем же? Ваш сын не имеет права ходить с обрезом, и
Харченко тоже. Я не имею права отдавать.
— Да нет, на что они мне? И не отдавайте, пусть у вас
останутся, може, там в лесу когда попугать воров придется. Я к тому, знаете, вы
вже не придавайте этому делу… Дело молодое, знаете.
— Это… чтоб я никуда не жаловался?
— Ну конешно ж…
Я рассмеялся:
— Да зачем же? Мы по-соседски.
— Во-во, — обрадовался дед, — по-соседски…
Чего не бывает! Да если все до начальства…
Ушел председатель, отлегло от сердца.
Собственно говоря, я еще обязан был всю эту историю
размазать на педагогическом транспоранте. Но я и хлопцы так были рады, что все
кончилось благополучно, что обошлось без педагогики на этот раз. Я их не
наказывал; они мне слово дали на Пироговку без моего разрешения не ходить и
наладить отношения с пироговскими парубками.
|