17. Шарин на расправе
Забывался постепенно «наш найкращий», забывались тифозные
неприятности, забывалась зима с отмороженными ногами, с рубкой дров и
«ковзалкой», но не могли забыть в наробразе моих «аракчеевских» формул
дисциплины. Разговаривать со мною в наробразе начали тоже почти по-аракчеевски:
— Мы этот ваш жандармский опыт прихлопнем. Нужно
строить соцвос, а не застенок.
В своем докладе о дисциплине я позволил себе усомниться в
правильности общепринятых в то время положений, утверждающих, что наказание
воспитывает раба, что необходимо дать полный отпор творчеству ребенка, нужно
больше всего полагаться на самоорганизацию и самодисциплину. Я позволил себе
выставить несмоненное для меня утверждение, что пока не создан коллектив и
органы коллектива, пока нет традиций и не воспитаны первичные трудовые и
бытовые навыки, воспитатель имеет право и должен не отказываться от
принуждения. Я утверждал также, что нельзя основывать все воспитание на
интересе, что воспитание чувства долга часто становится в противоречие с интересом
ребенка, в особенности так, как он его понимает. Я требовал воспитания
закаленного, крепкого человека, могущего проделывать и неприятную работу, и
скучную работу, если она вызывается интересами коллектива.
В итоге я отстаивал линию создания сильного, если нужного, и
сурового, воодушевленного коллектива, и только на коллектив возлагал все
надежды; мои противники тыкали мне в нос аксиомами педологии и танцевали только
от «ребенка».
Я был уже готов к тому, что колонию «прихлопнут», но злобы
дня в колонии — посевная кампания и все тот же ремонт второй колонии — не
позволяли мне специально страдать по случаю наробразовских гонений. Кто-то
меня, очевидно, защищал, потому что меня не прихлопывали очень долго. А чего
бы, кажется, проще: взять и снять с работы.
Но в наробраз я старался не ездить: слишком неласково и даже
пренебрежительно со мной там разговаривали. Особенно заедал меня один из
инспекторов, Шарин — очень красивый кокетливый брюнет с прекрасными вьющимися
волосами, победитель сердцем губернских дам. У него толстые, красные и влажные
губы и круглые подчеркнутые брови. Кто его знает, чем он занимался до 1917
года, но теперь он великий специалист как раз по социальному воспитанию. Он
прекрасно усвоил несколько сот модных терминов и умел бесконечно низать пустые
словесные трели, убежденный, что за ними скрываются педагогические и
революционные ценности.
Ко мне он относился высокомерно-враждебно с того дня, когда
я не удержался от действительно неудержимого смеха.
Заехал он как-то в колонию. В моем кабинете увидел на столе
барометр-анероид.
— Что это за штука? — спросил он.
— Барометр.
— Какой барометр?
— Барометр, — удивился я, — погоду у нас
предсказывает.
— Предсказывает погоду? Как же он может предсказывать
погоду, когда он стоит у вас на столе? Ведь погода не здесь, а на дворе.
Вот в этот момент я и расхохотался неприлично, неудержимо.
Если бы
Шарин не имел такого ученого вида, если бы не его
приват-доцентская шевелюра, если бы не его апломб ученого!
Он очень рассердился:
— Что вы смеетесь? А еще педагог. Как вы можете
воспитывать ваших воспитанников? Вы должны мне обьяснить, если видите, что я не
знаю, а не смеяться.
Нет, я не способен был на такое великодушие — я продолжал
хохотать. Когда-то я слышал анекдот, почти буквально повторявший мой разговор с
Шариным о барометре, и мне показалось удивительно забавным, что такие глупые
анекдоты повторяются в жизни и что в них принимают участие инспетора
губнаробраза.
Шарин обиделся и уехал.
Во время моего доклада о дисциплине он меня «крыл»
беспощадно.
— Локализованная система медико-педагогического
воздействия на личность ребенка, поскольку она дифференцируется в учреждении
социального воспитания, должна превалировать настолько, насколько она
согласуется с естественными потребностями ребенка и настолько она выявляет
творческие перспективы в развитии данной стуктуры — биологической, социальной и
экономической. Исходя из этого мы констатируем…
Он в течение двух часов, почти не переводя духа и с
полузакрытыми глазами, давил собрание подобной ученой резиной, но закончил с
чисто житейским пафосом:
— Жизнь есть веселость.
Вот этот самый Шарин и нанес мне сокрушительный удар весной
1922 года.
Особый отдел Первой запасной прислал в колонию воспитанника
с требованием обязательно принять. И раньше особый отдел и ЧК, случалось,
присылали ребят. Принял. Через два дня меня вызвал Шарин.
— Вы приняли Евгеньева?
— Принял.
— Какое вы имели право принять воспитанника без нашего
разрешения?
— Прислал Особый отдел Первой запасной.
— Что мне Особый отдел? Вы не имеете права принимать
без нашего разрешения.
— Я не могу не принять, если присылает Особый отдел. А
если вы считаете, что он присылать не может, то как-нибудь уладьте с ним этот
вопрос. Не могу же я быть судьей между вами и Особым отделом.
— Немедленно отправьте Евгеньева обратно.
— Только по вашему письменному распоряжению.
— Для вас должно быть действительно и мое устное
распоряжение.
— Дайте письменное распоряжение.
— Я ваш начальник и могу вас сейчас арестовать на семь
суток за неисполнение моего устного распоряжения.
— Хорошо, арестуйте.
Я видел, что человеку очень хочется использовать свое право
арестовать меня на семь суток. Зачем искать другие поводы, когда уже есть
повод?
— Вы не отправите мальчика?
— Не отправлю без письменного приказа. Мне выгоднее,
видите ли, быть арестованным товарищем Шариным, чем Особым отделом.
— Почему Шариным выгоднее? — серьезно
заинтересовался инспектор.
— Знаете, как-то приятнее. Все-таки по педагогической
линии.
— В таком случае вы арестованы.
Он ухватил телефонную трубку.
— Милиция?.. Немедленно пришлите милиционера взять
заведующего колонией Горького, которого я арестовал на семь суток… Шарин.
— Мне что же? Ожидать в вашем кабинете?
— Да, вы будете здесь ожидать.
— Может быть, вы меня отпустите на честное слово? Пока
придет милиционер, я получу кое-что в складе и отправлю мальчика в колонию.
— Вы никуда не пойдете отсюда.
Шарин схватил с вешалки плюшевую шляпу, которая очень шла к
его черной шевелюре, и вылетел из кабинета. Тогда я взял телефонную трубку и
вызвал предгубисполкома. Он терпеливо выслушал мой рассказ:
— Вот что, голубчик, не расстраивайтесь, и поезжайте
домой спокойно. Впрочем, лучше подождите милиционера и скажите, чтобы он вызвал
меня.
Пришел милиционер.
— Вы заведующий колонией?
— Я.
— Так, значит, идемте.
— Предгубисполкома распорядился, что я могу ехать
домой. Просил вас позвонить.
— Я никуда не буду звонить, пускай в районе начальник
звонит. Идемте.
На улице Антон с удивлением посмотрел на меня в
сопровождении конвоя.
— Подожди меня здесь.
— А вас скоро выпустят?
— Ты откуда знаешь, что меня можно выпустить?
— А тут черный проходил, так сказал: поезжай домой,
заведующий не поедет. А баб вышли какие-то в шапочках, так говорят: ваш
заведующий арестован.
— Подожди, я сейчас приду.
В районе пришлось ожидать начальника. Только к четырем часам
он выпустил меня на свободу.
Подвода была нагружена доверху мешками и ящиками. Мы с
Антоном мирно ползли по Харьковскому шоссе, думали о своих делах, он,
вероятно, — о фураже и выпасе, а я — о превратностях судьбы, специально
приготовленных для завколов. Несколько раз останавливались, поправляли
расползавшиеся мешки, вновь взбирались на них и ехали дальше.
Антон уже дернул левую вожжу, поворачивая на дорогу к
колонии, как вдруг Малыш хватил в сторону, вздернул голову, попробовал
вздыбиться: с дороги к колонии на нас налетел, загудел, затрещал, захрипел и
пронесся к городу автомобиль. Промелькнула зеленая плюшевая шляпа, и Шарин
растерянно глянул на меня. Рядом с ним сидел и придерживал воротник пальто
усатый Черненко, председатель РКИ.
Антон не имел времени удивляться неожиданному наскоку
автомобиля: что-то напутал Малыш в сложной и неверной системе нашей упряжи. Но
и я не имел времени удивляться: на нас карьером неслась пара колонистских
лошадей, запряженная в громыхающую гарбу, набитую до отказа ребятами. На
передке стоял и правил лошадьми Карабанов, втянув голову в плечи и свирепо
сверкая черными цыганскими глазами вдогонку удиравшему автомобилю. Гарба с
разбегу пронеслась мимо нас, ребята что-то кричали, соскакивали с воза на
землю, останавливали Карабанова, смеялись. Карабанов, наконец, очнулся и понял,
в чем дело. На дорожном перекрестке образовалась целая ярмарка.
Хлопцы обступили меня. Карабанов, видимо, был недоволен, что
все так прозаически кончилось. Он даже не слез с гарбы, а со злобой поворачивал
лошадей и ругался:
— Да, повертайся ж, сатана! От, чорты б тебе,
позаводылы кляч!..
Наконец, он с последним взрывом гнева перетянул правую и
галопом понесся в колонию, стоя на передке и угрюмо покачиваясь на ухабах.
— Что у вас случилось? Что за пожарная икоманда? —
спросил я.
— Чого вы як показылысь? — спросил Антон.
Перебивая друг друга и толкаясь, ребята рассказали мне о
том, что случилось. Представление о событии у них было очень смутное, несмотря
на то, что все они были его свидетелями. Куда они летели на парной гарбе и что
собирались совершить в городе, для них тоже было покрыто мраком неизвестности,
и мои вопросы на этот счет они встречали даже удивленно.
— А кто его знает? Там было бы видно.
Один Задоров мог связно поведать о происшедшем:
— Да вы знаете, это как-то быстро произошло, прямо
налетело откуда-то. Они проехали на машине, мало кто и заметил, работали все.
Пошли к вам, там что-то делали, ну, кое-кто из наших проведал, говорит — в
ящиках роются. Что такое? Хлопцы сбежались к вашему крыльцу, а тут и они вышли.
Слышим, говорят Ивану Ивановичу: «Принимайте заведование». Ну, тут такое
заварилось, ничего не разберешь: кто кричит, кто уже за грудки берется, Бурун
на всю колонию орет: «Куда Антона девали?» Настоящий бунт. Если бы не я и Иван
Иванович, так до кулаков бы дошло, а у меня даже пуговицы поотрывали. Черный,
тот здорово испугался да к машине, а машина тут же. Они очень быстро тронули, а
ребята бегом за машиной да кричат, руками размахивают, черт знает что. И как
раз же Семен из второй колонии с пустой гарбой.
Мы вошли в колонию. Успокоенный Карабанов у конюшни
распрягал лошадей и отбивался от наседавшего Антона:
— Вам лошади — все равно как автомобиль, смотри —
запарили.
— Ты понимаешь, Антон, тут было не до коней.
Понимаешь? — весело блестел зубами и глазами Карабанов.
— Да еще раньше тебя, в городе, понял. Вы тут обедали,
а нас по милициям водили.
Воспитаталей я нашел в состоянии последнего испуга. Иван
Иванович был такой — хоть в постель укладывай.
— Вы подумайте, Антон Семенович, чем это могло
кончиться? Такие свирепые рожи у всех, — я думал, без ножей не обойдется.
Спасибо Задорову: один не потерял головы. Мы их разбрасываем, а они, как
собаки, злые, кричат… Фу-у!..
Я ребят не расспрашивал и вообще сделал вид, что ничего особенного
не случилось, и они меня тоже ни о чем не пытали. Это было для них, пожалуй, и
неинтересно: горьковцы были большими реалистами, их могло занимать только то,
что непосредственно определяло поведение.
В наробраз меня не вызывали, по своему почину я тоже не
ездил. Через неделю пришлось мне зайти в губРКИ. Меня пригласили в кабинет к
председателю. Черненко, встретил меня, как родственника.
— Садись, голубь, садись, — говорил он, потрясая
мою руку и разглядывая меня с радостной улыбкой. — Ах, какие у тебя
молодцы! Ты знаешь, после того, что мне наговорил Шарин, я думал, встречу
забитых, несчастных, ну, понимаешь, жалких таких… А они, сукины сыны, как
завертелись вокруг нас: черти, настоящие черти. А как за нами погнались, черт,
такое дело! Шарин сидит и все толкует: «Я думаю, они нас не догонят». А я ему
отвечаю: «Хорошо, если в машине все исправно». Ах, какая прелесть! Давно такой
прелести не видел. Я тут рассказал кой-кому, животы рвали, под столы лезли…
С этого дня началась у нас дружба с Черненко.
|