11. Лирика
Вскоре после свадьбы Ольги нагрянула на нас давно ожидаемая
беда: нужно было провожать рабфаковцев. Хотя о рабфаке говорили еще со времен
«нашего найкрайщего» и к рабфаку готовились ежедневно, хотя ни о чем так жадно
не мечтали, как о собственных рабфаковцах, и хотя все это дело было делом радостным
и победным, а пришел день прощанья, и у всех засосало под ложечкой, навернулись
на глаза слезы, и стало страшно: была колония, жила, работала, смеялась, а
теперь вот разьезжаются, а этого как будто никто и не ожидал. И я проснулся в
этот день со стесненным чувством потери и беспокойства.
После завтрака все переоделись в чистые костюмы, приготовили
в саду парадные столы, в моем кабинете знаменная бригада снимала со знамени
чехол и барабанщики приделывали к своим животам барабаны. И эти признаки праздника
не могли потушить огоньков печали; голубые глаза Лидочки была заплаканы с утра:
девчонки откровенно ревели, лежа в постелях, и Екатерина Григорьевна
успокаивала их безуспешно, потому что и сама еле сдерживала волнение. Хлопцы
были серьезны и молчаливы, Лапоть казался бесталанно скучным человеком, пацаны
располагались в непривычно строгих линиях, как воробьи на проволоке, и у них
никогда не было столько насморков. Они чинно сидят на скамейках и барьерах,
заложив руки между колен, и рассматривают предметы, помещающиеся гораздо выше
их обычного поля зрения: крыши, верхушки деревьев, небо.
Я разделяю их детское недоумение, я понимаю их грусть —
грусть людей, до конца уважающих справедливость. Я согласен с Тоськой
Соловьевым: с какой стати завтра в колонии не будет Матвея Белухина? Неужели
нельзя устроить жизнь более разумно, чтобы Матвей никуда не уезжал, чтобы не
было у Тоськи большого, непоправимого, несправедливого горя? А разве у Матвея
один корешок Тоська, и разве уезжает один Матвей? Уезжаю Бурун, Карабанов,
Задоров, Крайник, Вершнев, Голос, Настя Ночевная, и у каждого из них корешки
насчитываются дюжинами, а Матвей, Семен и Бурун — настоящие люди, которым так
сладко подражать и жизнь без которых нужно начинать сначала.
Угнетали колонию не только эти чувства. И для меня, и для
каждого колониста ясно было, что колонию положили на плаху и занесли над нею
тяжелый топор, чтобы отяпать ей голову.
Сами рабфаковцы имели такой вид, будто их приготовили для
того, чтобы принести в жертву «многим богам необходимости и судьбы». Карабанов
не отходил от меня, улыбался и говорил:
— Жизнь так сделана, что как-то все неудобно. На рабфак
ехать, так это ж счастье, это, можно сказать, чи снится, чи якась жар-птица,
черт его знает. А на самом деле, може, оно и не так. А може, и так, что счастье
наше сегодня отут и кончается, бо колонии жалко, так жалко… як бы никто не
бачив, задрав бы голову и завыв, ой, завыв бы… аж тоди, може, и легче б стало…
Нэма правды на свете.
Из угла кабинета смотрит на нас злым глазом Вершнев:
— Правда одна: люди.
— Сказал! — смеется Карабанов. — А ты что… ты
уже и у кошек правду шукав?
— Н-н-нет, не в том дело… а в том, что люди должны быть
хорошие, иначе к-к ч-черту в-всякая правда. Если, понимаешь, сволочь, так и в
социализме будет мешать. Я это сегодня понял.
Я внимательно посмотрел на Николая:
— Почему сегодня?
— Сегодня люди, к-к-как в зеркале. А я не знаю: то все
была работа, каждый день такой… рабочий, и все такое. А сегодня к-к-как-то
видно. Горький правду написал, я раньше не понимал, то есть и понимал, а
значения не придавал: человек. Это тебе не всякая сволочь. И правильно: есть
люди, а есть и человеки.
Такими словами прикрывали рабфаковцы свежие раны, уезжая из
колонии. Но они страдали меньше нас, потому что впереди у них стоял лучерзарный
рабфак, а у нас не было впереди ничего лучезарного.
Накануне собрались вечером воспитатели на крыльце моей
квартиры, сидели, стояли, думали и застенчиво прижимались друг к другу. Колония
спала тихо, тепло, звездно. Мир казался мне чудесным сиропом страшно сложного
состава: вкусно, увлекательно, а из чего он сделан — не разберешь, какие
гадости в нем растворены — неизвестно. В такие минуты нападают на человека
философские жучки, и человеку хочется поскорее понять непонятные вещи и
проблемы. А если завтра от вас уезжают «насовсем» ваши друзья, которых вы с
некоторым трудом извлекли из социального небытия, в таком случае человек тоже
смотрит на тихое небо и молчит, и мнгновениями ему кажется, будто недалекие
осокори, вербы, липы шепотом подсказывают ему правильные решения задачи.
Так и мы бессильной группой, каждый в отдельности и все
согласно, молчали и думали, слушали шепот деревьев и смотрели в глаза звездам.
так ведут себя дикари после неудачной охоты.
Я думал вместе со всеми. В ту ночь, ночь моего первого настоящего
выпуска, я много передумал всяких глупостей. Я никому не сказал о них тогда;
моим коллегам даже казалось, что это они только ослабели, а я стою на прежнем
месте, как дуб, несокрушимый и полный силы. Им, вероятно, было даже стыдно
проявлять слабость в моем присутствии.
Я думал о том, что жизнь моя каторжная и несправедливая. О
том, что я положил лучший кусок жизни только для того, чтобы полдюжины
«правонарушителей» могли поступить на рабфак, что на рабфаке в большом городе
они подвергнутся новым влияниям, которыми я не могу управлять, кто его знает,
чем все это кончится? Может быть, мой труд и моя жертва окажутся просто
ненужным никому сгустком бесплодно израсходованной энергии?..
Думал и о другом: почему такая несправедливость?.. Ведь я
сделал хорошее дело, ведь это в тысячу раз труднее и достойнее, чем пропеть
романс на клубном вечере, даже труднее, чем сыграть роль в хорошей пьесе, хотя
бы даже и в МХАТе… Почему там артистам сотни людей аплодируют, почему артисты
пойдут спать домой с ощущением людского внимания и благодарности, почему я в
тоске сижу темной ночью в заброшенной в полях колонии, почему мне не аплодируют
хотя бы гончаровские жители? Даже хуже: я то и дело тревожно возвращаюсь к
мысли о том, что для выдачи рабфаковцам «приданого» я истратил тысячу рублей,
что подобные расходы нигде в смете не предусмотрены, что инспектор финотдела,
когда я к нему обратился с запросом, сухо и осуждающе посмотрел на меня и
сказал:
— Если вам угодно, можете истратить, но имейте в виду,
что начет на ваше жалованье обеспечен.
Я улыбнулся, вспомнив этот разговор. В моем мозгу сразу
заработало целое учреждение: в одном кабинете кто-то горячий слагал
убийственную филиппику против инспектора, в соседней комнате кто-то бесшабашный
сказал громко: «Наплевать», — а рядом, нависнув над столами, услужливая
мозговая шпана подсчитывала, в течение скольких месяцев придется мне
выплачивать по начету тысячу рублей. Это учреждение работало добросовестно,
несмотря на то что в моем мозгу работали и другие учреждения.
В соседнем здании шло торжественное заседание: на сцене
сидели наши воспитатели и рабфаковцы, стоголосый оркестр гремел
«Интернационал», ученый педагог говорил речь.
Я снова мог улыбнуться: что хорошего мог сказать ученый
педагог? Разве он видел Карабанова с наганом в руке, «стопорщика» на большой
дороге, или Буруна на чужом подоконнике, «скокаря» Буруна, друзья которого по
подоконникам были расстреляны? Он не видел.
— О чем вы все думаете? — спрашивает меня
Екатерина Григорьевна. — Думаете и улыбаетесь?
— У меня торжественное заседание, — говорю я.
— Это видно. А все-таки скажите нам, как мы теперь
будем без ядра?
— Ага, вот еще один отдел будущей педагогической науки,
отдел о ядре.
— Какой отдел?
— Это я о ядре. Если есть коллектив, то будет и ядро.
— Смотря какое ядро.
— Такое, какое нам нужно. Нужно быть более высокого
мнения о нашем коллективе, Екатерина Григорьевна. Мы здесь беспокоимся о ядре,
а коллектив уже выделил ядро, вы даже и не заметили. Хорошее ядро размножается
делением, запишите это в блокнот для будущей науки о воспитании.
— Хорошо, запишу, — соглашается уступчиво
Екатерина Григорьевна.
На другой день воспитательский коллектив был невыразителен и
торжествовал строго официально. Я не хотел усиливать настроения и играл, как на
сцене, играл радостного человека, празднующего достижение лучших своих желаний.
В полдень пообедали за парадными столами и много и
неожиданно смеялись. Лапоть в лицах показывал, что получится из наших
рабфаковцев через семь-восемь лет. Он изображал, как умирает от чахотки инженер
Задоров, а у кровати его врачи Бурун и Вершнев делят полученный гонорар,
приходит музыкант Крайник и просит за похоронный марш уплатить немедленно,
иначе он играть не будет. но в нашем смехе и в шутках Лаптя на первый план
выпирала не живая радость, а хорошо взнузданная воля.
В три часа построились, вынесли знамя. Рабфаковцы заняли
места на правом фланге. От конюшни подьехал на Молодце Антон, и пацаны
нагрузили на воз корзинки отьезжающих. Дали команду, ударили барабаны, и
колонна тронулась к вокзалу. Через полчаса вылезли из сыпучих песков Коломака и
с облегчением вступили на мелкую крепкую траву просторного шляха, по которому
когда-то ходили театры и запорожцы. Барабанщики расправили плечи, и палочки в
их руках стали веселее и грациознее.
— Подтянись, голову выше! — потребовал я строго.
Карабанов на ходу, не сбиваясь с ноги, обернулся и обнаружил
редкий талант: в простой улыбке он показал мне и свою гордость, и радость, и
любовь, и уверенность в себе, в своей прекрасной будущей жизни. Идущий рядом с
ним Задоров сразу понял его движение, как всегда застенчиво поспешил спрятать
эмоцию, стрельнул только живыми глазами по горизонту и поднял голову к верхушке
знамени. Карабанов вдруг начал высоко и задорно песню:
Стелыся, барвинку, нызенько,
Присунься, козаче, блызенько.
Обрадованные шеренги подхватили песню. У меня на душе стало,
как Первого мая на площади. Я точно чувствовал, что у меня и у всех колонистов
одно настроение: как-то вдруг стало важно, подчеркнуто главное — колония имени
Горького провожает своих первых. В честь их реет шелковое знамя, и гремят
барабаны, и стройно колышется колонна в марше, и порозовевшее от радости солнце
уступает дорогу, приседая к западу, как будто поет с нами хорошую песню, хитрую
песню, в которой снаружи влюбленный казак, а на самом деле — отряд рабфаковцев,
уезжающий в Харьков по вчерашнему приказу совета командиров, «седьмой сводный
отряд под командой Александра Задорова». Ребята пели с наслаждением и искоса
поглядывали на меня: они были довольны, что и мне с ними весело.
Сзади давно курилась пыль, и скоро мы узнали и всадника: Оля
Воронова.
Она спрыгнула и предложила мне:
— Садитесь. Хорошее седло — казцкое. А я чуть-чуть не
опоздала.
— Что я за полководец? — сказал я. — Пускай
Лапоть садится, он теперь ССК (секретарь совета командиров).
— Правильно, — сказал Лапоть и, взгромоздившись на
коня, поехал впереди колонны, подбоченевшись и покручивая несуществующий ус.
Пришлось дать команду «вольно», потому что и Ольге нужно
было высказаться, и Лапоть чересчур спешил колонистов.
На вокзале ыбло торжественно-грустно и бестолково-радостно.
Студенты залезли в вагон и гордо посматривали на наш строй и на взволнованную
нашим приходом публику.
После второго звонка Лапоть сказал короткую речь:
— Смотри ж, сынки, не подкачай. Шурка, ты построже их держи.
Да не забудьте этот вагон сдать в музей. И надпись чтобы написали: в этом
вагоне ехал на рабфак Семен Карабан.
Назад пошли лугами по укзким дорожкам, кладкам, ручейкам и
канавкам, через которые нужно было прыгать. Поэтому разбились на приятельские кучки,
и в наступивших сумерках тихонько выворачивали души и без всякого хвастовства
показывали их друг другу. Гуд сказал:
— От я не поеду ни на какой рабфак. Я буду сапожником и
буду шить хорошие сапоги. Это разве хуже? Нет, не хуже. А жалко, что хлопцы уехали,
правда ж, жалко?
Корявый, кривоногий, основательный Кудлатый строго посмотрел
на Гуда:
— Из тебя и сапожник поганый выйдет. Ты мне на прошлой
неделе пришил латку, так она отвалилась к вечеру. А хороший сапожник так и
лучше доктора может быть.
В колонии вечером была утомленная тишина. Только перед самым
сигналом «спать» пришел дежурный командир Осадчий и привел пьяного Гуда. Он был
не столько, впрочем, пьян, сколько нежен и лиричен. Не обращая внимания на
общее неголование, Гуд стоял передо мною и негромко говорил, глядя на мою
чернильницу:
— Я выпил, потому что так и нужно. Я сапожник, но душа
у меня есть? Есть. Если столько хлопцев поуехали куда-то к чертям и Задоров
тоже, могу я это так перенсти? Не могу я так перенести. Я пошел и выпил на
заработанные деньги. Подметки мельнику прибивал? Прибивал. На заработанные
деньги и выпил. Я зарезал кого-нибудь? Оскорбил? Может, девочку какую тронул?
Не тронул. А он кричит: идем к Антону! Ну и идем. А кто такой Антон… это значит
вы, Антон Семенович? Кто такой? Зверь? Нет, не зверь. Он человек какой, —
может, бузовый? Нет, не бузовый. Ну так что ж! Я и пришел. Пожайлуста! Вот
перед вами — плохой сапожник Гуд.
— Ты можешь выслушать, что я скажу?
— Могу. Я могу слушать, что вы скажете.
— Так вот, слушай, сапоги шить — дело нужное, хорошее
дело. Ты будешь хорошим сапожником и будешь директором обувной фабрики только в
том случае, если не будешь пить.
— Ну а если вот уедут столько человек?
— Все равно.
— Значит, я тогда неправильно выпил, по-вашему?
— Неправильно.
— Поправить уже нельзя? — Гуд низко склонил
голову. — Накажите, значит.
— Иди спать, наказывать на этот раз не буду.
— Я ж говорил! — сказал Гуд окружающим,
презрительно всех оглянул и салютнул по-колонийски:
— Есть идти спать.
Лапоть взял его под руку и бережно повел в спальню, как
некоторую концентрированную колонийскую печаль.
Через полчаса в моем кабинете Кудлатый начал раздачу ботинок
на осень. Он любовно вынимал из коробки новые ботинки, пропуская по отрядам
колонистов по своему списку. У дверей часто кричали:
— А когда менять будешь? Эти на меня тесные.
Кудлатый отвечал, отвечал и рассердился:
— Да говорил же двадцать разов: менять сегодня не буду,
завтра менять. Вот остолопы!
За моим столом щурится уставший Лапоть и говорит Кудлатому:
— Товарищи, будьте взаимно вежливы с покупателями.
|