
Увеличить |
Глава XXXIX
Мне
исполнилось двадцать три года, и прошла неделя со дня моего рожденья, а я так и
не слышал больше ни одного слова, которое могло бы пролить свет на мои надежды.
Мы уже год с лишним как съехали из Подворья Барнарда и теперь жили в Тэмпле, в
Гарден-Корте, у самой реки.
С
некоторого времени мои занятия с мистером Попетом прекратились, но отношения
наши оставались самыми дружескими. При всей моей неспособности заняться
чем-нибудь определенным, – а мне хочется думать, что она объяснялась
беспокойством и полной неосведомленностью относительно моего положения и
средств к существованию, – я любил читать и неизменно читал по нескольку
часов в день. Дела Герберта понемногу шли на лад, у меня же все обстояло так,
как я описал в предыдущей главе.
Накануне
Герберт уехал по делам в Марсель. Я был один и тоскливо ощущал свое одиночество.
Не находя себе места от тревоги, устав без конца ждать, что завтра или через
неделю что-то прояснится, и без конца обманываться в своих ожиданиях, я сильно
скучал по веселому лицу и бодрой отзывчивости моего друга.
Погода
стояла ужасная: бури и дождь, бури и дождь, и грязь, грязь, грязь по щиколотку
на всех улицах… День за днем с востока наплывала на Лондон огромная тяжелая
пелена, словно там, на востоке, скопилось ветра и туч на целую вечность. Ветер
дул так яростно, что в городе с высоких зданий срывало железные крыши; в
деревне с корнем выдирало из земли деревья, уносило крылья ветряных мельниц; а
с побережья приходили невеселые вести о кораблекрушениях и жертвах. Неистовые
порывы ветра перемежались с ливнями, и минувший день, конец которого я решил просидеть
за книгой, был самым ненастным из всех.
Многое с
тех пор изменилось в этой части Тэмпла, – теперь она уже не так пустынна и
не так обнажена со стороны реки. Мы жили на верхнем этаже крайнего дома, и в
тот вечер, о котором я пишу, ветер, налетая с реки. сотрясал его до основания,
подобно пушечным выстрелам или морскому прибою. Когда ветром швыряло в оконные
стекла струи дождя и я, взглядывая на них, видел, как трясутся рамы, мне
казалось, что я сижу на маяке, среди бушующего моря. Временами дым из камина
врывался в комнату, словно не решаясь выйти на улицу в такую ночь, а когда я отворил
дверь и заглянул в пролет лестницы, на площадках задуло фонари; когда же я,
заслонив лицо руками, прильнул к черному стеклу окна (даже приоткрыть окно при
таком дожде и ветре нечего было и думать), то увидел, что и во дворе все фонари
задуло, что на мостах и на берегу они судорожно мигают, а искры от разведенных
на баржах костров летят по ветру, как докрасна раскаленные брызги дождя.
Я
положил часы перед собой на стол с тем, чтобы читать до одиннадцати. Не успел я
закрыть книгу, как часы на соборе св. Павла и на множестве церквей в Сити –
одни забегая вперед, другие в лад, третьи с запозданием – стали отбивать время.
Шум ветра диковинно искажал их бой, и, пока я прислушивался, думая о том, как
ветер хватает и рвет эти звуки, на лестнице раздались шаги.
Почему я
вздрогнул и, холодея от ужаса, подумал о моей умершей сестре, не имеет
значения. Минута безотчетного страха миновала, я снова прислушался и услышал,
как шаги, поднимаясь, неуверенно нащупывают ступени. Тут я вспомнил, что фонари
на лестнице не горят, и, взяв лампу со стола, вышел на площадку. Свет моей
лампы, видимо, заметили, потому что все стихло.
– Есть
кто-нибудь внизу? – крикнул я, перегнувшись через перила.
– Есть, –
ответил голос из темного колодца.
– Какой
этаж вам нужно?
– Верхний.
Мистер Пип.
– Это
я. Что-нибудь случилось?
– Ничего
не случилось. – сказал голос. И шаги стали подниматься выше.
Я держал
лампу над пролетом лестницы, и свет ее наконец упал на человека. Лампа была с
абажуром, удобная для чтения, но она давала лишь очень небольшой круг света,
так что человек оказался в нем всего на мгновение.
За это
мгновение я успел увидеть лицо, совершенно мне незнакомое, и обращенный кверху
взгляд, в котором читалась непонятная радость и умиление от встречи со мной.
Передвигая
лампу по мере того как человек поднимался, я разглядел, что одежда на нем добротная,
но грубая – под стать путешественнику с морского корабля. Что у него длинные
седые волосы. Что от роду ему лет шестьдесят. Что это мускулистый мужчина, еще
очень крепкий, с загорелым, обветренным лицом. Но вот он одолел последние две
ступеньки, лампа уже освещала нас обоих, и я остолбенел от изумления, увидев,
что он протягивает мне руки.
– Простите,
по какому вы делу? – спросил я его.
– По
какому делу? – переспросил он, останавливаясь. – Ага. Да. С вашего
разрешения, я изложу мое дело.
– Хотите
зайти в комнату?
– Да, –
ответил он. – Я хочу зайти в комнату, мистер.
Вопрос
мой был задан не слишком приветливо, потому что меня сердило выражение счастливой
уверенности, не сходившее с его лица. Оно сердило меня, ибо он, казалось, ждал
отклика с моей стороны. Все же я провел его в комнату и, поставив лампу на
стол, сколько мог вежливо попросил объяснить, что ему нужно.
Он
огляделся по сторонам с очень странным видом, явно дивясь и одобряя, но так,
словно он сам причастен ко всему, чем любуется, – потом снял толстый
дорожный плащ и шляпу. Теперь я увидел, что голова у него морщинистая и
плешивая, а длинные седые волосы растут только по бокам. Но ничего такого, что
объяснило бы его появление, я не увидел. Напротив, в следующую минуту он опять
протянул мне обе руки.
– Что
это значит? – спросил я, начиная подозревать, что имею дело с помешанным.
Он отвел
от меня глаза и медленно потер голову правой рукой.
– Нелегко
это перенести человеку, – сказал он низким, хриплым голосом, – когда
столько времени ждал, да столько миль проехал; но ты здесь не виноват – здесь
ни ты, ни я не виноваты. Минут через пять я все скажу. Подожди, пожалуйста,
минут пять.
Он
опустился в кресло у огня и прикрыл лицо большими, темными, жилистыми руками. Я
внимательно посмотрел на него и слегка отодвинулся; но я его не узнал.
– Тут
поблизости никого нет, а? – спросил он, оглядываясь через плечо.
– Почему
это интересует вас, чужого человека, явившегося ко мне в такой поздний час?
– А
ты, оказывается, бедовый! – ответил он, покачивая головой так ласково, что
я окончательно растерялся и обозлился. – Это хорошо, что ты вырос такой
бедовый! Только ты лучше меня не трогай, не то после пожалеешь.
Я уже
оставил намерение, которое он успел угадать, потому что теперь я знал, кто это!
Ни одной его черты в отдельности я еще не мог припомнить, но я знал, кто это!
Если бы ветер и дождь развеяли годы, отделявшие меня от прошлого, смели все
предметы, заслонившие прошлое, и унесли нас на кладбище, где мы впервые
встретились при столь непохожих обстоятельствах, я и то не признал бы моего
каторжника с такой уверенностью, как сейчас, когда он сидел у моего камина. Ему
не было нужды доставать из кармана подпилок; не было нужды снимать с шеи платок
и повязывать им голову; не было нужды обхватывать себя руками и, пожимаясь,
словно от холода, прохаживаться по комнате, выжидательно поглядывая на меня. Я
узнал его раньше, чем он прибегнул к этим подсказкам, хотя еще за минуту мне
казалось, что я даже отдаленно не подозреваю, кто он такой.
Он
вернулся к столу и опять протянул мне обе руки. Не зная, что делать – от
изумления голова у меня шла кругом, – я неохотно подал ему свои. Он крепко
сжал их, поднес к губам, поцеловал и не сразу выпустил.
– Ты
поступил благородно, мой мальчик, – сказал он. – Молодчина, Пип! Я
этого не забыл!
Поняв по
его изменившемуся выражению, что он собирается меня обнять, я уперся рукой ему
в грудь и отстранил его.
– Нет, –
сказал я. – Не надо! Если вы благодарны мне за то, что я сделал, когда был
ребенком, я надеюсь, что в доказательство своей благодарности вы постарались
исправиться. Если вы пришли сюда благодарить меня, так не стоило трудиться. Не
знаю, как вам удалось меня разыскать, но вами, очевидно, руководило хорошее
чувство, и я не хочу вас отталкивать; только вы, разумеется, должны понять, что
я…
Столько
необъяснимого было в его пристальном взгляде, что слова замерли у меня на
губах.
– Ты
сказал, – заметил он, после того как мы некоторое время молча смотрели
друг на друга, – что я, разумеется, должен понять. Что же именно я,
разумеется, должен понять?
– Что
теперь, когда все так изменилось, я отнюдь не стремлюсь возобновить наше давнишнее
случайное знакомство. Мне приятно думать, что вы раскаялись и стали другим
человеком. Мне приятно выразить вам это. – Мне приятно, что вы пришли
поблагодарить меня, раз я, по вашему мнению, заслуживаю благодарности. Но,
однако ж, дороги у нас с вами разные. Вы промокли, и вид у вас утомленный.
Хотите выпить чего-нибудь перед тем, как уйти?
Он уже
снова набросил платок себе на шею и стоял, покусывая его конец и не сводя с
меня настороженного взгляда.
– Пожалуй, –
ответил он, все не сводя с меня взгляда и не выпуская платка изо рта. –
Пожалуй, да, спасибо, я выпью перед тем как уйти.
На
столике у стены стоял поднос с бутылками и стаканами. Я принес его к камину и
спросил моего гостя, что он будет пить. Он молча, почти не глядя, указал на
одну из бутылок, и я стал готовить грог. При этом я старался, чтобы рука у меня
не дрожала, но оттого, что он все время смотрел на меня, откинувшись в кресле и
сжимая в зубах длинный, измятый конец шейного платка, о котором он, как видно,
совсем забыл, – совладать с рукой мне было очень трудно. Когда я наконец
протянул ему стакан, меня поразило, что глаза у него полны слез.
До сих
пор я даже не присаживался, чтобы показать, что жажду поскорее закрыть за ним
дверь. Но при виде его смягчившегося лица я смягчился, и мне стало совестно.
– Надеюсь,
вы не сочтете мои слова слишком резкими, – сказал я, поспешно наливая
грога во второй стакан и придвигая себе стул. – Я не хотел вас обидеть и
прошу прощенья, если сделал это невольно. За ваше здоровье, и желаю вам
счастья!
Когда я
поднес стакан к губам, он бросил удивленный взгляд на конец платка, который
упал ему на грудь, чуть только он открыл рот, и протянул мне руку. Я пожал ее,
и тогда он выпил, а потом провел рукавом по глазам и по лбу.
– Чем
вы занимаетесь? – спросил я его.
– Разводил
овец, разводил рогатый скот, еще много чего пробовал, – сказал он, –
там, в Новом Свете, за много тысяч миль бурного моря.
– Надеюсь,
вы преуспели в жизни?
– Я
замечательно преуспел. Были и другие, что вместе со мной уехали и тоже
преуспели, но до меня им далеко. Обо мне там слава идет.
– Я
рад это слышать.
– Это
хорошо, что ты так говоришь, мой милый мальчик.
Не
потрудившись задуматься над этими словами и над тем, каким тоном они были
произнесены, я обратился к предмету, о котором только что вспомнил.
– Когда-то
вы послали ко мне одного человека, – сказал я. – Вы его видели после
того, как он исполнил ваше поручение?
– Не
видел ни разу. И не мог увидеть.
– Он
нашел меня и отдал мне те два билета по фунту стерлингов. Вы ведь знаете, я был
тогда бедным мальчиком, а для бедного мальчика это было целое состояние. Но с
тех пор я, как и вы, преуспел в жизни, и теперь я прошу вас взять эти деньги
обратно. Вы можете отдать их какому-нибудь другому бедному мальчику. – Я
достал кошелек.
Он
смотрел, как я кладу кошелек на стол и открываю его, смотрел, как я вытаскиваю
один за другим два кредитных билета. Они были новенькие, чистые, я расправил их
и протянул ему. Не переставая смотреть на меня, он сложил их вместе, согнул в
длину, перекрутил разок, поджег над лампой и бросил пепел на поднос.
– А
теперь я возьму на себя смелость спросить, – сказал он, улыбаясь так,
словно хмурился, и хмурясь так, словно улыбался, – каким же образом ты
преуспел с тех пор, как мы с тобой беседовали на пустом холодном болоте?
– Каким
образом?
– Вот
именно.
Он допил
стакан, поднялся и стал у огня, положив тяжелую темную руку на полку камина.
Одну ногу он поставил на решетку, чтобы обсушить и согреть ее, и от мокрого
башмака пошел пар; но он не глядел ни на башмак, ни на огонь, он упорно глядел
на меня. И только теперь меня стала пробирать дрожь.
Я
раскрыл рот, но губы мои шевелились беззвучно, пока я наконец не заставил себя
проговорить (хотя и не очень явственно), что мне предстоит унаследовать
состояние.
– А
разрешено будет презренному кандальнику спросить, что это за состояние?
Я
пролепетал:
– Не
знаю.
– А
разрешено будет презренному кандальнику спросить, чье это состояние?
Я снова
пролепетал:
– Не
знаю.
– А
ну-ка, попробую я угадать, – сказал каторжник, – сколько ты получаешь
в год с тех пор, как достиг совершеннолетия! Какая, к примеру, первая цифра –
пять?
Чувствуя,
что сердце у меня стучит, как тяжелый молот в руках сумасшедшего, я встал с места
и, опершись на спинку стула, растерянно уставился на своего собеседника.
– Опять
же, насчет опекуна, – продолжал он. – Скорее всего, был у тебя до
двадцати одного года опекун или вроде того. Может, стряпчий какой-нибудь. Как,
к примеру, первая буква его фамилии? Что, если Д?
Словно
яркая вспышка вдруг озарила мой мир, и столько разочарований, унижений, опасностей,
всевозможных последствий нахлынуло на меня, что, захлестнутый их потоком, я
едва мог перевести дыхание.
– Вообрази, –
заговорил он снова, – что доверитель этого стряпчего, у которого фамилия
начинается на Д, а если уж говорить до конца, так, может быть, Джеггерс, –
вообрази, что он прибыл морем в Портсмут, высадился там и захотел тебя
навестить. Ты вот давеча сказал: «Не знаю, как вам удалось меня разыскать». Так
как же мне удалось тебя разыскать, а? Да очень просто: из Портсмута я написал
одному человеку в Лондон и узнал твой адрес. Как этого человека зовут? Да
Уэммик!
Под
страхом смерти я и то не мог бы вымолвить ни слова. Я стоял, одной рукой
опираясь на спинку стула, а другую прижав к груди, которая, казалось, вот-вот
разорвется, – стоял, растерянно уставившись на него, а потом судорожно
вцепился в стул, потому что комната поплыла и закружилась. Он подхватил меня,
усадил на диван, прислонил к подушкам и опустился передо мной на одно колено,
так, что его лицо, теперь отчетливо всплывшее в моей памяти и наводившее на
меня ужас, оказалось совсем близко к моему.
– Да,
Пип, милый мой мальчик, это я сделал из тебя джентльмена! Я, и никто другой!
Еще тогда я поклялся, что как заработаю гинею – ты эту гинею получишь. А
позднее поклялся, что как наживусь да разбогатею – разбогатеешь и ты. Мне
солоно приходилось – я не жаловался, лишь бы тебе жилось сладко. Работал не
покладая рук, лишь бы тебе не работать. Ну и что же, милый мальчик? Думаешь, я
для того это говорю, чтобы ты ко мне благодарность чувствовал? Ничуть. А для
того я это говорю, чтобы ты знал: загнанный, шелудивый пес, которому ты жизнь
сохранил, так возвысился, что из деревенского мальчишки сделал джентльмена, и
этот джентльмен – ты, Пип!
Отвращение,
которое я испытывал к этому человеку, ужас, который он мне внушал, гадливость,
которую вызывало во мне его присутствие, не были бы сильнее, если бы я видел
перед собой самое страшное чудовище.
– Слушай
меня, Пип. Я тебе все равно что родной отец. Ты мой сын, ты мне дороже всякого
сына. Я деньги копил – все для тебя. Когда меня нарядили на дальние пастбища
стеречь овец и лица-то вокруг меня были только овечьи, так что я и забыл, какое
человеческое лицо бывает, – я и тогда тебя видел. Сидишь, бывало, в
сторожке, обедаешь либо ужинаешь и вдруг уронишь нож – вот, мол, мой мальчик
смотрит на меня, как я ем и пью. Я тебя там сколько раз видел так же ясно, как
на тех гнилых болотах, и всякий раз говорил: «Разрази меня бог», – и из
сторожки выходил, чтобы под открытым небом это сказать: «Вот кончится мой срок,
да наживу я денег, сделаю из мальчика джентльмена». И сделал. Ты только
посмотри на себя, мой мальчик! Посмотри на свои хоромы – такими и лорд не
погнушается. Да что там лорд! Ты с твоими деньгами всякого лорда за пояс
заткнешь!
Упиваясь
своим торжеством и к тому же помня, что я был близок к обмороку, он не обращал
внимания на то, как я воспринимаю его слова. Лишь в этом и была для меня капля
утешения.
– Ты
только взгляни, – продолжал он, доставая у меня из кармана часы и
поворачивая перстень на моем пальце камнем к себе, хотя я весь сжался от его
прикосновения, как при виде змеи, – золотые часы, да какие прекрасные: это
ли не к лицу джентльмену! А тут – бриллиант, весь обсыпанный рубинами: это ли
не к лицу джентльмену! Взгляни на свое белье – тонкое да нарядное. Взгляни на
свою одежду – лучшей не сыскать! А книги! – Он обвел глазами
комнату. – Вон их сколько на полках, сотни! И ведь ты их читаешь? Знаю,
знаю, когда я пришел, ты как раз их читал. Ха-ха-ха! Ты и мне их почитаешь, мой
мальчик! А если они на иностранных языках и я ни слова не пойму, – все
равно, я еще больше буду тобой гордиться.
Он снова
поднес мои руки к губам, и у меня мороз пробежал по коже.
– Ты
не утруждай себя, Пип, не разговаривай, – сказал он, после того как опять
провел рукавом по глазам и по лбу, а в горле у него что-то булькнуло – я хорошо
помнил этот звук! – и стал мне еще отвратительнее тем, что говорил так
серьезно. – Самое лучшее тебе помолчать, мой мальчик. Ты ведь не ждал
этого годами, как я; не готовился задолго, как я. Но неужто ты ни разу не подумал,
что это я все сделал?
– Нет,
нет, нет, – отвечал я. – Ни разу!
– Вот
видишь, а это я, и никто другой. И ни одна живая душа про то не знала, кроме
меня и мистера Джеггерса.
– И
больше никого не было? – спросил я.
– Нет, –
сказал он, удивленно вскинув глазами, – кому же еще быть? Ох, мальчик ты
мой, какой же ты стал красивый! Ну, а карие глазки тоже есть? Есть где-нибудь
карие глазки, по которым ты вздыхаешь?
Ах,
Эстелла, Эстелла!
– Они
достанутся тебе, мой мальчик, чего бы это ни стоило. Я не говорю, такой
джентльмен, как ты, да еще образованный, и сам может за себя постоять; ну а с
деньгами оно легче! Давай я тебе доскажу, что начал, мой мальчик. С этой вот
сторожки, где я овец стерег, у меня завелись деньги (мне их хозяин-скотовод
оставил, когда умирал, он был из таких же, как я), потом кончился мой срок, и
начал я помаленьку кое-что делать от себя. За что бы я ни брался, все про тебя
думал. Возьмешься, бывало, за что-нибудь новое и скажешь: «Будь я трижды
проклят, если это не для мальчика!» И мне во всем везло на удивление. Я уже
говорил тебе, обо мне там слава идет. Те самые деньги, что мне хозяин оставил,
и те, что я в первые годы заработал, я и отослал в Англию мистеру Джеггерсу –
все для тебя, это он тогда по моему письму за тобой приехал.
Ах, если
бы он не приезжал! Если б оставил меня в кузнице – пусть не вполне довольным
своей судьбой, но насколько же более счастливым!
– И
это было мне наградой, мой мальчик, – знать про себя, что я ращу
джентльмена. Пусть я ходил пешком, а колонисты разъезжали на чистокровных
лошадях, обдавая меня пылью; я что думал? А вот что: «Я ращу джентльмена
почище, чем вы все вместе взятые!» Когда они говорили друг дружке: «Везти-то
ему везет, а только он еще недавно был каторжником и сейчас невежда, грубый
человек», я что думал? А вот что: «Ладно, пусть я не джентльмен и неученый,
зато у меня свой джентльмен есть. У вас есть земли да стада; а есть ли у
кого-нибудь из вас настоящий лондонский джентльмен?» Этим я себя все время
поддерживал. И все время помнил, что когда-нибудь обязательно приеду, и увижу
моего мальчика, и откроюсь ему как самому родному человеку.
Он
положил руку мне на плечо. Я содрогнулся при мысли, что рука эта, возможно,
запятнана кровью.
– Мне
не легко было уехать из тех краев, Пип, и не безопасно. Но я своего добивался,
и чем труднее оно было, тем сильнее я добивался, потому что я все обдумал и
крепко все решил, И вот наконец я здесь. Милый мой мальчик, я здесь!
Я
пробовал собраться с мыслями, но голова у меня не работала. Мне все время
казалось, что я слушаю не столько этого человека, сколько шум дождя и ветра;
даже сейчас я не мог отделить его голос от этих голосов, хотя они продолжали
звучать, когда он умолк.
– Где
ты меня устроишь? – спросил он через некоторое время. – Надо меня
где-нибудь устроить, мой мальчик.
– Ночевать? –
спросил я.
– Да.
И высплюсь же я сегодня, – ты подумай, сколько месяцев меня носило да
швыряло по морям!
– Моего
друга, с которым я живу, сейчас нет в городе, – сказал я, вставая с
дивана, – ложитесь в его комнате.
– Он
и завтра не вернется?
– Нет, –
несмотря на все мои старания, я говорил как во сне, – и завтра не
вернется.
– Потому
что, видишь ли, милый мальчик, – сказал он, понизив голос и внушительно
уперев свой длинный палец мне в грудь, – необходимо соблюдать осторожности.
– Я
не понимаю. Осторожность?
– Ну
да. Не то, клянусь богом, смерть!
– Почему
смерть?
– Меня
выслали-то пожизненно. Для меня возвращение – смерть. Больно много народу возвращалось
за последнее время, и мне, если поймают, не миновать виселицы.
Только
этого еще недоставало! Мало того, что несчастный годами ковал мне цепи из
своего несчастного золота и серебра, он еще рискнул головой, чтобы приехать ко
мне, и теперь его жизнь была в моих руках! Если бы я питал к нему не
отвращение, а любовь; если бы он мне внушал не чувство гадливости, а
глубочайшую нежность и восхищение – мне и то не могло бы быть хуже. Напротив,
это было бы лучше, потому что тогда я естественно и от всего сердца старался бы
уберечь его от опасности.
Первой
моей заботой было затворить ставни, чтобы с улицы не приметили свет, а потом я
затворил и запер двери. Пока я был этим занят, он, стоя у стола, пил ром и
закусывал печеньем, и, глядя на него, я снова видел моего каторжника за едой на
болоте. Я, кажется, ждал, что он вот-вот нагнется и начнет пилить себе ногу.
Заглянув
в комнату Герберта и удостоверившись, что входная дверь там заперта и попасть
оттуда на лестницу можно только через ту комнату, где мы беседовали, я спросил
моего гостя, сейчас ли он хочет лечь. Он ответил утвердительно, но добавил, что
утром хотел бы надеть смену моего «джентльменского» белья. Я достал белье и
положил возле постели, и опять мороз пробежал у меня по коже, когда он,
прощаясь со мной на ночь, опять стал трясти мне руки.
Наконец
я кое-как отделался от него, а потом подбросил угля в огонь и уселся у камина,
не решаясь лечь спать. Еще час, а может быть и больше, полное оцепенение не
давало мне думать; и только когда я стал думать, мне постепенно стало ясно, что
я погиб и что корабль, на котором я плыл, разлетелся в щепы.
Намерения
мисс Хэвишем относительно меня – пустая игра воображения; Эстелла вовсе не
предназначена мне; в Сатис-Хаус меня только терпели, в пику жадным
родственникам, как куклу с заводным сердцем, чтобы упражняться на ней за
неимением других жертв, – вот первые жгучие уколы, которые я ощутил. Но
самую глубокую, самую острую боль причинила мне мысль, что ради каторжника,
повинного бог знает в каких преступлениях и рискующего тем, что его увезут из
этой вот комнаты, где я сидел и думал, и повесят у ворот Олд-Бейли, – ради
такого человека я покинул Джо.
Теперь
ничто не могло бы заставить меня вернуться к Джо, вернуться к Бидди, –
потому, вероятно, что сознание того, как позорно я вел себя по отношению к ним,
было сильнее любых доводов. Никакая мудрость в мире не могла бы дать мне того
утешения, какое сулила их преданность и душевная простота; но никогда, никогда,
никогда мне не искупить своей вины перед ними.
В вое
ветра, в шуме дождя мне то и дело чудилась погоня. Два раза я мог бы
поклясться, что слышал стук и шепот у входной двери. Поддавшись этим страхам, я
не то вспомнил, не то вообразил, что появлению моего гостя предшествовали
таинственные знамения. Что за последний месяц мне попадались на улице люди, в
которых я находил сходство с ним. Что случаи эти учащались по мере того, как он
приближался к берегам Англия. Что каким-то образом его грешная душа посылала ко
мне этих вестников, и вот теперь, в эту бурную ночь, он сдержал слово и пришел
ко мне.
В эти
мысли врывались воспоминания о том, каким неистовым он показался когда-то моим
детским глазам; как второй каторжник снова и снова повторял, что этот человек
хотел его убить; какой он был страшный во время драки в канаве, когда терзал
своего противника, как дикий зверь. В тусклом свете камина из этих воспоминаний
родился смутный страх – безопасно ли оставаться взаперти с ним вдвоем, в эту
глухую, ненастную ночь. Страх ширился, пока не заполнил всю комнату, и наконец
я не выдержал – взял свечу и пошел взглянуть на моего жуткого постояльца.
Он
обвязал голову платком, и лицо его во сне было сурово и хмуро. Но хотя на
подушке рядом с ним лежал пистолет, он спал, и спал спокойно. Убедившись в
этом, я тихонько вынул из двери ключ и запер ее снаружи, прежде чем опять
усесться у огня. Постепенно я съехал со стула и очутился на полу. Когда я
проснулся после короткого сна, в котором ощущение моего несчастья ни на минуту
не покидало меня, церковные часы в Сити били пять, свечи догорели, огонь в
камине погас, а от дождя и ветра непроглядная тьма за окном казалась еще
чернее.
На
этом кончается вторая пора надежд Пипа.
|