
Увеличить |
Письмо CXIV
Сенека
приветствует Луцилия!
(1) Ты
спрашиваешь меня, почему в те или иные времена возникает род испорченного
красноречия, как появляется в умах склонность к тем или иным порокам, – так что
иногда преобладает напыщенное произнесение, иногда – томное и протяжное, словно
песня? Почему иногда нравятся мысли смелые и неправдоподобные, иногда –
выражения недоговоренные и загадочные, в которых приходится больше постигать
умом, чем слухом? Почему была пора, когда бессовестно злоупотребляли
переносными значениями? – Причина в том, о чем ты часто слышал и что у греков
даже перешло в пословицу: «Какова у людей жизнь, такова и речь». (2) И если у
каждого оратора манера говорить похожа на него самого, то и господствующий род
красноречия иногда подражает общим нравам. Если порядок в государстве расшатан,
если граждане предались удовольствиям, то свидетельством общей страсти к ним
будет распущенность речи, коль скоро она присуща не одному-двум ораторам, а
всеми принята и одобрена. (3) Не может быть душа одного цвета, а ум другого.
Если душа здорова, если она спокойна, степенна и воздержна, то и ум будет ясным
и трезвым; развратят душу пороки – ум станет напыщенным. Разве ты не видел: у
кого в душе томность, тот волочит ноги и двигается лениво; у кого душа
порывиста и жестока, тот ускоряет шаг; у кого душа охвачена неистовством или
так похожим на неистовство гневом, у того все телодвижения беспорядочны, тот не
ходит, а мечется? Так неужели, по-твоему, того же самого не будет и с умом, тем
более что он слит с душой воедино, ею создается, ей повинуется, от нее получает
закон?
(4) Как
жил Меценат, известно настолько хорошо, что мне нет нужды здесь об этом рассказывать:
как он разгуливал, каким был щеголем, как хотел, чтобы на него смотрели, как не
желал прятать свои пороки. Так что же? Разве речь его не была такой же вольной
и распоясанной, как он сам? Разве его слова – под стать его одежде, слугам,
дому, жене – не должны были больше всего удивлять? Он был бы человеком большого
дарования, если бы повел его правильным путем, если б не избегал быть понятным,
если бы знал границы хотя бы в речи. Его красноречие – ты увидишь сам – это
красноречие пьяного, темное, беспутное и беззаконное. Есть ли что позорнее?
[Меценат, «О моем образе жизни»] (5) «По реке вдоль берегов, что лесами
курчавятся, взгляни, как челны взбороздили русло, как, вспенивши мели, сад
заставляют назад отбегать». Или это: «Завитки кудрявой женщины голубит губами, –
начинает, вздыхая, – так закинув усталую голову, безумствуют леса владыки». –
«Неисправимая шайка: на пирах они роются жадно, за бутылкой обыскивают домы, и
надежда их требует смерти». – «Гений, который свой праздник едва ли заметит,
нити тонкого воска, и гремучая мельница, – а очаг украшают жена или мать». –
(6) Разве не сразу по прочтении ты увидишь, что это тот самый, кто всегда
расхаживал по Риму в неподпоясанной тунике (даже когда он замещал
отсутствовавшего Цезаря, пароль получали [2] от распоясанного полководца)? тот,
кто и на суде, и на ораторском возвышенье, и на любой сходке появлялся с
закутанной в плащ головой, оставляя открытыми только оба уха, наподобье богатых
беглецов в мимах? [3] тот. кто в разгар гражданской войны, когда город был в
страхе и все вооружились, ходил по улицам в сопровожденье двух скопцов – больше
мужчин, чем он сам? кто тысячу раз женился – и брал ту же самую жену? [4] (7)
Эти слова, так беззаконно соединенные, так небрежно расставленные,
употребленные вопреки общепринятому смыслу, свидетельствуют о нравах не менее
невиданных, извращенных и странных. Больше всего его хвалят за незлобивость: он
не касался меча, не проливал крови, и если чем и выставлял напоказ свое могущество,
так только вольностью нравов. Но он сам подпортил эту свою славу затейливостью
чудовищных речей. (8) По ним видно, что он был изнежен, а не кроток.
Это
станет ясно любому, кто увидит его кудрявый слог, и перевернутые слова, и
мысли, нередко величавые, но теряющие силу еще прежде, чем высказаны до конца.
Чрезмерное
счастье вскружило ему голову; иногда в этом повинен сам человек, иногда –
время. (9) Там, где счастье широко разливает страсть к удовольствиям, роскошь
начинается с заботливого ухода за телом: потом хлопочут об утвари; потом с
усердьем занимаются домом, стараясь, чтобы он был обширнее поместья, чтобы стены
сверкали заморским мрамором, чтобы кровля сияла золотом и штучным потолкам
отвечали блеском плиты пола. Потом изысканность распространяется и на обеды;
тут ищут отличиться новизной блюд и переменой обычного их порядка: чем принято
обед заканчивать, то подают сначала, что раздаривалось при входе, то дарят при
выходе. (10) Когда душа привыкнет гнушаться всем общепринятым, а обычное
считать слишком дешевым, – тогда ищут новизны и в речах, то вытаскивают на свет
старинные забытые слова, то выдумывают новые или переиначивают общеизвестные,
то принимают за верх изящества частые и смелые переносы смысла, которых стало
так много в последнее время. (11) Есть такие, что обрывают мысль, видя всю
прелесть речи в недоговоренности, в том, чтобы дать слушателю только намек на
смысл. Но есть и такие, что каждую мысль тянут и не могут кончить. Есть такие,
что не случайно подходят вплотную к пороку (для всякого, кто отваживается на
что-нибудь великое, это неизбежно), но этот самый порок любят. Словом, где ты
увидишь, что испорченная речь нравится, там, не сомневайся, и нравы
извратились. Как пышность пиров и одежды есть признак болезни, охватившей
государство, так и вольность речи, если встречается часто, свидетельствует о
падении душ, из которых исходят слова.
(12) И
не приходится удивляться, если испорченность речи благосклонно воспринимается
не только слушателями погрязнее, но и хорошо одетой толпой: ведь отличаются у
них только тоги, а не мнения. Удивительнее то, что хвалят не только речи с
изъяном, но и самые изъяны. Первое было всегда: без снисхождения не понравятся
и самые великие. Дай мне любого, самого прославленного мужа – и я скажу тебе,
что его век прощал ему и на что намеренно закрывал глаза. Я укажу тебе много
таких, кому изъяны не повредили, и даже таких, кому они были на пользу, – укажу
людей самых прославленных, которыми принято восхищаться; кто попробует
что-нибудь исправить, тот все разрушит: изъяны здесь так неотделимы от
достоинств, что потянут их за собою. (13) Прибавь к этому, что для речи нет
строгих правил. Их изменяет привычка, господствующая среди граждан, а она
никогда не задерживается долго на одном. Многие ищут слова в далеких веках,
говорят языком Двенадцати таблиц; для них и Гракх, и Красе, и Курион слишком
изысканны и современны, они возвращаются к Аппию и Корунканию[5]. Другие,
наоборот, признавая только избитое и общепринятое, впадают в пошлость. (14) И
то и другое – порча, хотя и разного рода, – не меньшая, право, чем желанье
пользоваться только словами яркими, звучными, поэтическими, а необходимых и
общеупотребительных избегать. По-моему, и то, и другое неправильно. Один холит
себя больше, чем нужно, другой небрежен больше, чем нужно: один и на бедрах
выщипывает волосы, другой даже под мышками не выщипывает.
(15)
Перейдем к слогу. Сколько примеров всяческих погрешностей могу я тебе привести!
Некоторым по душе слог изломанный и шероховатый: где речь льется плавно, там
они нарочно приводят ее в беспорядок, не допуская ни одного заглаженного шва;
что задевает слух своей неровностью, то им кажется мужественным и сильным. А у
некоторых – не слог, а напев, до того мягко скользит их речь и ласкает уши.
(16) А что сказать о таком слоге, где слова переставляются подальше и, давно
ожидаемые, появляются перед самою концовкой? Или о слоге медлительном, как у Цицерона,
полого скатывающемся с мягкими замедлениями, ни на миг не отступающем от некого
обыкновения, размеряемом привычными стопами? И у высказываемых мыслей изъян
может состоять не только в том, что они ничтожны, или простоваты, или
бесчестны, или оскорбляют стыд чрезмерной дерзостью, но и в том, что они
цветисты, что произносятся впустую и звучат громко, но никого не трогают.
(17) Все
эти изъяны вводятся в обиход одним – тем, кто об эту пору главенствует в красноречии;
остальные ему подражают и заражают один другого. Так, когда был в силе
Саллюстий, верхом изысканности считались недоговоренные мысли, речи,
прерывающиеся раньше, чем ожидаешь, темная краткость. Аррунтий[6], человек
редкой порядочности, написавший историю Пунической войны, был саллюстианцем и
очень усердствовал в этом. У Саллюстия7 сказано: «Серебром сделал войско», то
есть набрал его за деньги. Это полюбилось Аррунтию, ион начал на каждой
странице писать так же. В одном месте он говорит: «Они сделали нашим бегство»,
в другом: «Гиерон, царь сиракузский, сделал войну», еще где-то: «Услышанное
известие сделало так, что панормнтанцы сдались римлянам». (18) Я дал тебе
только образцы на пробу, а у него вся книга из этого состоит. Что у Саллюстия
редкость, то у него попадается часто и чуть ли не постоянно, и не без причины:
у Саллюстия такие реченья – случайность, Аррунтий отыскивал их нарочно. Видишь,
что получается, когда за образец берется изъян. (19) Саллюстий сказал: «Воды
повернули к зиме». Аррунтий в первой книге о Пунической войне пишет: «внезапно
погода повернула к зиме», и в другом месте, желая сказать, что год был
холодный, пишет. «Ведь год повернул к зиме». И еще в одном месте: «Он послал
шестьдесят грузовых судов, посадив на них только солдат и необходимое число
моряков, так как северный ветер повернул к зиме». Аррунтий не перестает совать
эти слова куда попало. Саллюстий сказал где-то:
«Среди
междоусобиц он старался, чтобы молвы признали его честным и справедливым».
Аррунтий не удержался и в первой же книге поставил: «Молвы широко разгласили о
Регуле».
(20) Эти
и подобные изъяны, перенятые через подражание, не будут приметами испорченной и
падкой до наслаждений души; те, по которым можешь судить о страстях человека,
должны принадлежать только ему, от него родиться. У гневливого речь сердитая, у
беспокойного – возбужденная, у избалованного – мягкая и плавная. (21) Ты
видишь, чего добиваются те, кто выщипывает бороду, местами или всю целиком, кто
тщательно выбривает и выскабливает губы, оставив и отпустив волосы на щеках и
подбородке, кто надевает невиданного цвета плащ поверх прозрачной тоги, кто не
захочет сделать ничего такого, что осталось бы незамеченным, кто дразнит людей,
лишь бы на него оглянулись, и согласен быть выруганным, лишь бы на него смотрели.
Такова же речь Мецената и всех прочих, допускающих ошибки не случайно, а
заведомо и намеренно. (22) Причина тут – тяжелый душевный недуг. Как после вина
язык начинает заплетаться не прежде, чем ум, не выдержав тяжести, подломится
или изменит нам, так и этот род речи (чем он отличается от пьяных речей?) ни
для кого не в тягость, если только душа не пошатнулась. Поэтому лечить надо
душу: ведь от нее у нас и мысли, и слова, от нее осанка, выраженье лица,
походка. Когда душа здорова и сильна, тогда и речь могуча, мужественна,
бесстрашна; если душа рухнула, она все увлекает в своем паденье.
(23) Ежели царь невредим, живут все в
добром согласье,
Но лишь утратят его, договор
нарушается [8]...
Наш царь
– это душа; пока она невредима, все прочие исполняют свои обязанности и послушно
повинуются; но стоит ей немного пошатнуться, и все приходит в колебанье. А
стоит сдаться наслаждениям, тотчас сходят на нет все ее уменья, вся деятельная
сила, и за что она ни берется, все делается вяло и лениво.
(24)
Если я уж взялся за это сравненье, то продолжу его. Наша душа то царь, то
тиран: царь, когда стремится к честному, заботится о здоровье порученного ей
тела, не требует от него ничего грязного, ничего постыдного; а когда она не
властна над собою, жадна, избалована, тогда получает ненавистное и проклятое имя
и становится тираном. Тут-то ею овладевают безудержные страсти, одолевают ее и
сперва ликуют, наподобье черни, которой мало насытиться вредоносной раздачей и
которая старается перещупать все, чего не может проглотить. (25) Но по мере
того как болезнь все больше подтачивает силы, а удовольствия входят в плоть и в
кровь, одержимый недугом доволен и видом того, на что чрезмерная жадность
сделала его негодным, и возмещает собственные наслажденья зрелищем чужих, став
поставщиком и свидетелем похотливых забав, которых сам себя лишил
невоздержностью. Не так отрадно ему обилие услаждающих вещей, как горько то,
что не всю эту роскошь он может пропустить через глотку и утробу, что не со
всеми распутными бабами и юнцами может переспать; он печалится, что упускает
немалую часть своего счастья оттого, что тело так мало вмещает. (26) Разве
безумье в том, мой Луцилий, что мы забываем о неизбежности смерти? о
собственной слабости? Нет, оно в другом: никто из нас не подумает, что он
только один! Погляди на наши кухни, сколько там бегает между очагами поваров:
неужто, по-твоему, не покажется, что в такой суматохе пища приготавливается не
для одного брюха? Взгляни на наши винохранилища, на погреба, где собран урожай
за много столетий: неужто, по-твоему, не покажется, что не для одного брюха
запечатаны эти вина, выжатые во многих краях при многих консулах? Погляди, в
скольких местах переворачивают землю, сколько тысяч пахарей пашет и копает, –
неужто, по-твоему, не покажется, что не для одного брюха сеют и в Африке, и в
Сицилии? (27) Мы будем здоровы, будем воздержны в желаньях, если каждый поймет,
что он – один, если измерит свое тело и узнает, как мало оно вместит и как
ненадолго! Ничто так не способствует умеренности во всем, как частые мысли о
краткости нашего века и ненадежности срока. Что бы ты ни делал, не упускай из
виду смерть! Будь здоров.
|