
Увеличить |
Письмо LXXVII
Сенека
приветствует Луцилия!
(1)
Сегодня неожиданно показались в виду александрийские корабли, которые обычно высылаются
вперед, чтобы возвестить скорый приход идущего вслед флота [1]. Именуются они
«посыльными». Их появленье радует всю Кампанию: на молу в Путеолах стоит толпа
и среди всей толпы кораблей различает по парусной оснастке суда из Александрии:
им одним разрешено поднимать малый парус, который остальные распускают только в
открытом море. (2) Ничто так не ускоряет ход корабля, как верхняя часть паруса;
она-то и толкает его всего сильнее. Поэтому, едва ветер крепчает и становится
больше, чем нужно, рею приспускают: ведь по низу он дует слабее. Как только
суда зайдут за Капрею и тот мыс[2],
Где
Паллада глядит со своей скалистой вершины,
все они
поневоле должны довольствоваться одним парусом, – кроме александрийских, которые
и приметны благодаря малому парусу.
(3) Эта
беготня спешащих на берег доставила мне, ленивцу, большое удовольствие, потому
что я должен был получить письма от своих, но не спешил узнать, какие новости о
моих делах они принесут. Уже давно нет для меня ни убытка, ни прибыли. Даже не
будь я стариком, мне следовало бы думать так, а теперь и подавно: ведь какую бы
малость я ни имел, денег на дорогу у меня остается больше, чем самой дороги, – особенно
с тех пор, как я вступил на такой путь, по которому нет необходимости пройти до
конца. (4) Нельзя считать путешествие совершенным, если ты остановился на
полпути и не доехал до места; а жизнь не бывает несовершенной, если прожита
честно. Где бы ты ни прервал ее, она вся позади, лишь бы хорошо ее прервать. А
прерывать ее часто приходится и не по столь уж важным причинам, так как и то,
что нас держит, не так уж важно.
(5)
Туллий Марцеллин, которого ты хорошо знал, провел молодость спокойно, но быстро
состарился и, заболев недугом хоть и не смертельным, но долгим, тяжким и
многого требующим от больного, начал раздумывать о смерти. Он созвал множество
друзей; одни, по робости, убеждали его в том же, в чем убеждали бы и себя,
другие – льстивые и угодливые – давали такой совет, какой, казалось им, будет
по душе сомневающемуся. (6) Только наш друг-стоик[3], человек незаурядный и –
говорю ему в похвалу те слова, которых он заслуживает, – мужественный и решительный,
указал наилучший, на мой взгляд, выход. Он сказал: «Перестань-ка, Марцеллин, мучиться
так, словно обдумываешь очень важное дело! Жить – дело не такое уж важное;
живут и все твои рабы, и животные; важнее умереть честно, мудро и храбро.
Подумай, как давно занимаешься ты все одним и тем же: еда, сон, любовь – в этом
кругу ты и вертишься. Желать смерти может не только мудрый и храбрый либо
несчастный, но и пресыщенный». (7) Марцеллину нужен был, однако, не совет, а
помощь: рабы не хотели ему повиноваться. Тогда наш друг прежде всего избавил их
от страха, указав, что челяди грозит наказание, только когда неясно, была ли
смерть хозяина добровольной, а иначе так же дурно удерживать господина, как и
убивать его. (8) Потом он и самому Марцеллину напомнил, что человечность
требует, – так же как после ужина мы раздаем остатки стоящим вокруг стола, –
уделить хоть что-нибудь, когда жизнь окончена, тем, кто всю жизнь был нам
слугою. Марцеллин был мягок душою и щедр, даже когда дело касалось его добра;
он роздал плачущим рабам по небольшой толике денег и к тому же утешил их. (9)
Ему не понадобилось ни железа, ни крови: три дня он воздерживался от пищи,
приказав в спальне повесить полог. Потом принесли ванну, в которой он долго
лежал, и покуда в нее подливали горячую воду, медленно впадал в изнеможенье, –
по собственным словам, не без некоторого удовольствия, какое обычно испытывают,
постепенно теряя силы; оно знакомо нам, частенько теряющим сознанье.
(10) Я
отступил от предмета ради рассказа, который будет тебе по душе, – ведь ты
узнаешь из него, что кончина твоего друга была не тяжкой и не жалкой. Хоть он и
сам избрал смерть, но отошел легко, словно выскользнул из жизни. Но рассказ мой
был и не без пользы: нередко сама неизбежность требует таких примеров. Часто мы
должны умереть – и не хотим умирать, умираем – и не хотим умирать. (11) Нет
такого невежды, кто не знал бы, что в конце концов умереть придется; но стоит
смерти приблизиться, он отлынивает, дрожит и плачет. Разве не счел бы ты
глупцом из глупцов человека, слезно жалующегося на то, что он еще не жил тысячу
лет назад? Не менее глуп и жалующийся на то, что через тысячу лет уже не будет
жить. Ведь это одно и то же: тебя не будет, как не было раньше. Время и до нас,
и после нас не наше. (12) Ты заброшен в одну точку; растягивай ее, – но до
каких пор? Что ты жалуешься? Чего хочешь? Ты даром тратишь силы!
И не надейся мольбой изменить решенья
всевышних! [4]
Они
тверды и неизменны, и направляет их великая и вечная необходимость. Ты пойдешь
туда же, куда идет все. Что тут нового для тебя? Под властью этого закона ты родился!
То же случилось и с твоим отцом, и с матерью, и с предками, и со всеми, кто был
до тебя, и со всеми, кто будет после. Непобедимая и никакой-силой не изменяемая
че реда связывает и влечет всех. (13) Какая толпа умерших шла впереди тебя,
какая толпа пойдет следом! Сколько их будет твоими спутниками! Я думаю, ты стал
бы храбрее, вспомнив о многих тысячах твоих товарищей по смерти. Но ведь многие
тысячи людей и животных испускают дух от бессчетных причин в тот самый миг,
когда ты не решаешься умереть. Неужто ты не думал, что когда-нибудь придешь туда,
куда шел все время? Нет пути, который бы не кончился.
(14) А
теперь, по-твоему, я должен привести тебе в пример великих людей? Нет, я
приведу ребенка. Жива память о том спартанце, еще мальчике, который, оказавшись
в плену, кричал на своем дорийском наречии: «Я не раб!» – и подтвердил эти
слова делом. Едва ему приказали выполнить унизительную рабскую работу – унести
непристойный горшок, – как он разбил себе голову об стену. (15) Вот как близко
от нас свобода. И при этом люди рабствуют! Разве ты не предпочел бы, чтобы твой
сын погиб, а не старился в праздности? Есть ли причина тревожиться, если и дети
могут мужественно умереть? Думай сколько хочешь, что не желаешь идти вслед, все
равно тебя поведут. Так возьми в свои руки то, что сейчас в чужой власти! Или
тебе недоступна отвага того мальчика, не под силу сказать: «Я не раб»?
Несчастный, ты раб людей, раб вещей, раб жизни. Ибо жизнь, если нет мужества
умереть, – это рабство.
(16)
Есть ли ради чего ждать? Все наслаждения, которые тебя удерживают и не пускают,
ты уже перепробовал, ни одно для тебя не ново, ни одно не приелось и не стало
мерзко. Вкус вина и меда тебе знаком, и нет разницы, сто или тысяча кувшинов
пройдет через твой мочевой пузырь: ты ведь – только цедило. Ты отлично знаешь,
каковы на вкус устрицы, какова краснобородка; твоя жадность к наслаждениям не
оставила тебе на будущее ничего неотведанного. А ведь как раз от этого ты и
отрываешься с наибольшей неохотой. (17) С чем еще тебе больно расстаться? С друзьями,
с родиной? Да ценишь ли ты ее настолько, чтобы ради нее позже поужинать? С
солнцем? Да ты, если бы мог, погасил бы само солнце. Что ты сделал достойное
его света? Признайся, не тоска по курии, по форуму, по самой природе делает
тебя таким медлительным, когда нужно умереть: тебе неохота покидать мясной
рынок, на котором ты ничего не оставил. (18) Ты боишься смерти; да и как тебе
ее презреть среди удовольствий? Ты хочешь жить: значит, ты знаешь, как жить? Ты
боишься умереть, – так что же? Разве такая жизнь не все равно что смерть? Гай
Цезарь, когда однажды переходил через Латинскую дорогу[5] и кто-то из взятых
под стражу, с бородой, отросшей по грудь, попросил у него смерти, ответил: «А
разве сейчас ты живешь?» Так надо бы отвечать и тем, для кого смерть была бы
избавлением: «Ты боишься умереть? А разве сейчас ты живешь?» – (19) «Но я хочу
жить потому, что делаю немало честного; мне нет охоты бросать обязанности,
налагаемые жизнью: ведь я исполняю их неукоснительно и неустанно». – А разве ты
не знаешь, что и умереть – это одна из налагаемых жизнью обязанностей? Ты
никаких обязанностей не бросаешь: ведь нет точно определенного их числа,
которое ты должен выполнить. (20) Всякая жизнь коротка: если ты оглянешься на
природу вещей, то короток будет даже век Нестора и Сатии[6], которая приказала
написать на своем памятнике, что прожила девяносто девять лет. Ты видишь,
старуха хвастается долгой старостью; а проживи она полных сто лет, кто мог бы
ее вытерпеть? Жизнь – как пьеса: не то важно, длинна ли она, а то, хорошо ли
сыграна. К делу не относится, тут ли ты оборвешь ее или там. Где хочешь, там и
оборви только бы развязка была хороша! Будь здоров.
|