Увеличить |
II
Сначала,
покамест еще мы, то есть я и матушка, не обжились на нашем новоселье, нам обеим
было как-то жутко, дико у Анны Федоровны. Анна Федоровна жила в собственном
доме, в Шестой линии. В доме всего было пять чистых комнат. В трех из них жила
Анна Федоровна и двоюродная сестра моя, Саша, которая у ней
воспитывалась, – ребенок, сиротка, без отца и матери. Потом в одной
комнате жили мы, и, наконец, в последней комнате, рядом с нами, помещался один
бедный студент Покровский, жилец у Анны Федоровны. Анна Федоровна жила очень хорошо,
богаче, чем бы можно было предполагать; но состояние ее было загадочно, так же
как и ее занятия. Она всегда суетилась, всегда была озабочена, выезжала и
выходила по нескольку раз в день; но что она делала, о чем заботилась и для
чего заботилась, этого я никак не могла угадать. Знакомство у ней было большое
и разнообразное. К ней все, бывало, гости ездили, и все бог знает какие люди,
всегда по каким-то делам и на минутку. Матушка всегда уводила меня в нашу
комнату, бывало, только что зазвенит колокольчик. Анна Федоровна ужасно сердилась
за это на матушку и беспрерывно твердила, что уж мы слишком горды, что не по
силам горды, что было бы еще чем гордиться, и по целым часам не умолкала. Я не
понимала тогда этих упреков в гордости; точно так же я только теперь узнала или
по крайней мере предугадываю, почему матушка не решалась жить у Анны Федоровны.
Злая женщина была Анна Федоровна; она беспрерывно нас мучила. До сих пор для
меня тайна, зачем именно она приглашала нас к себе? Сначала она была с нами
довольно ласкова, – а потом уж и выказала свой настоящий характер вполне,
как увидала, что мы совершенно беспомощны и что нам идти некуда. Впоследствии
со мной она сделалась весьма ласкова, даже как-то грубо ласкова, до лести, но
сначала и я терпела заодно с матушкой. Поминутно попрекала она нас; только и
делала, что твердила о своих благодеяниях. Посторонним людям рекомендовала нас
как своих бедных родственниц, вдовицу и сироту беспомощных, которых она из
милости, ради любви христианской, у себя приютила. За столом каждый кусок,
который мы брали, следила глазами, а если мы не ели, так опять начиналась
история: дескать, мы гнушаемся; не взыщите, чем богата, тем и рада, было ли бы
еще у нас самих лучше. Батюшку поминутно бранила: говорила, что лучше других
хотел быть, да худо и вышло; дескать, жену с дочерью пустил по миру, и что не
нашлось бы родственницы благодетельной, христианской души, сострадательной, так
еще бог знает пришлось бы, может быть, среди улицы с голоду сгнить. Чего-чего
она не говорила! Не так горько, как отвратительно было ее слушать. Матушка
поминутно плакала; здоровье ее становилось день от дня хуже, она видимо чахла,
а между тем мы с нею работали с утра до ночи, доставали заказную работу, шили,
что очень не нравилось Анне Федоровне; она поминутно говорила, что у нее не
модный магазин в доме. Но нужно было одеваться, нужно было на непредвидимые
расходы откладывать, нужно было непременно свои деньги иметь. Мы на всякий
случай копили, надеялись, что можно будет со временем переехать куда-нибудь. Но
матушка последнее здоровье свое потеряла на работе: она слабела с каждым днем.
Болезнь, как червь, видимо подтачивала жизнь ее и близила к гробу. Я все
видела, все чувствовала, все выстрадала; все это было на глазах моих!
Дни
проходили за днями, и каждый день был похож на предыдущий. Мы жили тихо, как
будто и не в городе. Анна Федоровна мало-помалу утихала, по мере того как сама
стала вполне сознавать свое владычество. Ей, впрочем, никогда и никто не думал
прекословить. В нашей комнате мы были отделены от ее половины коридором, а
рядом с нами, как я уже упоминала, жил Покровский. Он учил Сашу французскому и
немецкому языкам, истории, географии – всем наукам, как говорила Анна
Федоровна, и за то получал от нее квартиру и стол; Саша была препонятливая
девочка, хотя резвая и шалунья; ей было тогда лет тринадцать. Анна Федоровна заметила
матушке, что недурно бы было, если бы и я стала учиться, затем что в пансионе
меня недоучили. Матушка с радостью согласилась, и я целый год училась у
Покровского вместе с Сашей.
Покровский
был бедный, очень бедный молодой человек; здоровье его не позволяло ему ходить
постоянно учиться, и его так, по привычке только, звали у нас студентом. Жил он
скромно, смирно, тихо, так что и не слышно бывало его из нашей комнаты. С виду
он был такой странный; так неловко ходил, так неловко раскланивался, так чудно
говорил, что я сначала на него без смеху и смотреть не могла. Саша беспрерывно
над ним проказничала, особенно когда он нам уроки давал. А он вдобавок был
раздражительного характера, беспрестанно сердился, за каждую малость из себя
выходил, кричал на нас, жаловался на нас и часто, не докончив урока,
рассерженный уходил в свою комнату. У себя же он по целым дням сидел за
книгами. У него было много книг, и все такие дорогие, редкие книги. Он кое-где
еще учил, получал кое-какую плату, так что чуть, бывало, у него заведутся
деньги, так он тотчас идет себе книг покупать.
Со
временем я узнала его лучше, короче. Он был добрейший, достойнейший человек,
наилучший из всех, которых мне встречать удавалось. Матушка его весьма уважала.
Потом он и для меня был лучшим из друзей, – разумеется, после матушки.
Сначала
я, такая большая девушка, шалила заодно с Сашей, и мы, бывало, по целым часам
ломаем головы, как бы раздразнить и вывесть его из терпения. Он ужасно смешно
сердился, а нам это было чрезвычайно забавно. (Мне даже и вспоминать это
стыдно.) Раз мы раздразнили его чем-то чуть не до слез, и я слышала ясно, как
он прошептал: «Злые дети». Я вдруг смутилась; мне стало и стыдно, и горько, и
жалко его. Я помню, что я покраснела до ушей и чуть не со слезами на глазах
стала просить его успокоиться и не обижаться нашими глупыми шалостями, но он
закрыл книгу, не докончил нам урока и ушел в свою комнату. Я целый день
надрывалась от раскаяния. Мысль о том, что мы, дети, своими жестокостями довели
его до слез, была для меня нестерпима. Мы, стало быть, ждали его слез. Нам,
стало быть, их хотелось; стало быть, мы успели его из последнего терпения
вывесть; стало быть, мы насильно заставили его, несчастного, бедного, о своем
лютом жребии вспомнить! Я всю ночь не спала от досады, от грусти, от раскаяния.
Говорят, что раскаяние облегчает душу, – напротив. Не знаю, как
примешалось к моему горю и самолюбию. Мне не хотелось, чтобы он считал меня за
ребенка. Мне тогда было уже пятнадцать лег.
С этого
дня я начала мучить воображение мое, создавая тысячи планов, каким бы образом
вдруг заставить Покровского изменить свое мнение обо мне. Но я была подчас
робка и застенчива; в настоящем положении моем я ни на что не могла решиться и
ограничивалась одними мечтаниями (и бог знает какими мечтаниями!). Я перестала
только проказничать вместе с Сашей; он перестал на нас сердиться; но для
самолюбия моего этого было мало.
Теперь
скажу несколько слов об одном самом странном, самом любопытном и самом жалком
человеке из всех, которых когда-либо мне случалось встречать. Потому говорю о
нем теперь, именно в этом месте моих записок, что до самой этой эпохи я почти
не обращала на него никакого внимания, – так все, касавшееся Покровского,
стало для меня вдруг занимательно!
У нас в
доме являлся иногда старичок, запачканный, дурно одетый, маленький, седенький,
мешковатый, неловкий, одним словом, странный донельзя. С первого взгляда на
него можно было подумать, что он как будто чего-то стыдится, как будто ему себя
самого совестно. Оттого он все как-то ежился, как-то кривлялся; такие ухватки,
ужимки были у него, что можно было, почти не ошибаясь, заключить, что он не в
своем уме. Придет, бывало, к нам, да стоит в сенях у стеклянных дверей и в дом
войти не смеет. Кто из нас мимо пройдет – я или Саша, или из слуг, кого он знал
подобрее к нему, – то он сейчас машет, манит к себе, делает разные знаки,
и разве только когда кивнешь ему головою и позовешь его – условный знак, что в
доме нет никого постороннего и что ему можно войти, когда ему угодно, –
только тогда старик тихонько отворял дверь, радостно улыбался, потирал руки от
удовольствия и на цыпочках прямо отправлялся в комнату Покровского. Это был его
отец.
Потом я
узнала подробно всю историю этого бедного старика. Он когда-то где-то служил,
был без малейших способностей и занимал самое последнее, самое незначительное
место на службе. Когда умерла первая его жена (мать студента Покровского), то
он вздумал жениться во второй раз и женился на мещанке. При новой жене в доме
все пошло вверх дном; никому житья от нее не стало; она всех к рукам прибрала.
Студент Покровский был тогда еще ребенком, лет десяти. Мачеха его
возненавидела. Но маленькому Покровскому благоприятствовала судьба. Помещик
Быков, знавший чиновника Покровского и бывший некогда его благодетелем, принял
ребенка под свое покровительство и поместил его в какую-то школу. Интересовался
же он им потому, что знал его покойную мать, которая еще в девушках была
облагодетельствована Анной Федоровной и выдана ею замуж за чиновника
Покровского. Господин Быков, друг и короткий знакомый Анны Федоровны, движимый
великодушием, дал за невестой пять тысяч рублей приданого. Куда эти деньги
пошли – неизвестно. Так мне рассказывала все это Анна Федоровна; сам же студент
Покровский никогда не любил говорить о своих семейных обстоятельствах. Говорят,
что его мать была очень хороша собою, и мне странно кажется, почему она так
неудачно вышла замуж, за такого незначительного человека… Она умерла еще в
молодых летах, года четыре спустя после замужества.
Из школы
молодой Покровский поступил в какую-то гимназию и потом в университет. Господин
Быков, весьма часто приезжавший в Петербург, и тут не оставил его своим покровительством.
За расстроенным здоровьем своим Покровский не мог продолжать занятий своих в университете.
Господин Быков познакомил его с Анной Федоровной, сам рекомендовал его, и таким
образом молодой Покровский был принят на хлебы, с уговором учить Сашу всему,
чему ни потребуется.
Старик
же Покровский, с горя от жестокостей жены своей, предался самому дурному пороку
и почти всегда бывал в нетрезвом виде. Жена его бивала, сослала жить в кухню и
до того довела, что он наконец привык к побоям и дурному обхождению и не
жаловался. Он был еще не очень старый человек, но от дурных наклонностей почти
из ума выжил. Единственным же признаком человеческих благородных чувств была в
нем неограниченная любовь к сыну. Говорили, что молодой Покровский похож как
две капли воды на покойную мать свою. Не воспоминания ли о прежней доброй жене
породили в сердце погибшего старика такую беспредельную любовь к нему? Старик и
говорить больше ни о чем не мог, как о сыне, и постоянно два раза в неделю
навещал его. Чаще же приходить он не смел, потому что молодой Покровский
терпеть не мог отцовских посещений. Из всех его недостатков, бесспорно, первым
и важнейшим было неуважение к отцу. Впрочем, и старик был подчас
пренесноснейшим существом на свете. Во-первых, он был ужасно любопытен,
во-вторых, разговорами и расспросами, самыми пустыми и бестолковыми, он
поминутно мешал сыну заниматься и, наконец, являлся иногда в нетрезвом виде.
Сын понемногу отучал старика от пороков, от любопытства и от поминутного
болтания и наконец довел до того, что тот слушал его во всем, как оракула, и
рта не смел разинуть без его позволения.
Бедный
старик не мог надивиться и нарадоваться на своего Петеньку (так он называл сына).
Когда он приходил к нему в гости, то почти всегда имел какой-то озабоченный,
робкий вид, вероятно от неизвестности, как-то его примет сын, обыкновенно долго
не решался войти, и если я тут случалась, так он меня минут двадцать, бывало,
расспрашивал – что, каков Петенька? здоров ли он? в каком именно расположении
духа и не занимается ли чем-нибудь важным? Что он именно делает? Пишет ли или
размышлениями какими занимается? Когда я его достаточно ободряла и успокоивала,
то старик наконец решался войти и тихо-тихо, осторожно-осторожно отворял двери,
просовывал сначала одну голову, и если видел, что сын не сердится и кивнул ему
головой, то тихонько проходил в комнату, снимал свою шинельку, шляпу, которая вечно
у него была измятая, дырявая, с оторванными полями, – все вешал на крюк,
все делал тихо, неслышно; потом садился где-нибудь осторожно на стул и с сына
глаз не спускал, все движения его ловил, желая угадать расположение духа своего
Петеньки. Если сын чуть-чуть был не в духе и старик примечал это, то тотчас
приподымался с места и объяснял, «что, дескать, я так, Петенька, я на минутку.
Я вот далеко ходил, проходил мимо и отдохнуть зашел». И потом безмолвно,
покорно брал свою шинельку, шляпенку, опять потихоньку отворял дверь и уходил,
улыбаясь через силу, чтобы удержать в душе накипевшее горе и не выказать его
сыну.
Но когда
сын примет, бывало, отца хорошо, то старик себя не слышит от радости. Удовольствие
проглядывало в его лице, в его жестах, в его движениях. Если сын с ним
заговаривал, то старик всегда приподымался немного со стула и отвечал тихо,
подобострастно, почти с благоговением и всегда стараясь употреблять
отборнейшие, то есть самые смешные выражения. Но дар слова ему не давался:
всегда смешается и сробеет, так что не знает, куда руки девать, куда себя
девать, и после еще долго про себя ответ шепчет, как бы желая поправиться. Если
же удавалось отвечать хорошо, то старик охорашивался, оправлял на себе жилетку,
галстух, фрак и принимал вид собственного достоинства. А бывало, до того
ободрялся, до того простирал свою смелость, что тихонько вставал со стула,
подходил к полке с книгами, брал какую-нибудь книжку и даже тут же прочитывал
что-нибудь, какая бы ни была книга. Все это он делал с видом притворного
равнодушия и хладнокровия, как будто бы он и всегда мог так хозяйничать с сыновними
книгами, как будто ему и не в диковину ласка сына. Но мне раз случилось видеть,
как бедняк испугался, когда Покровский попросил его не трогать книг. Он
смешался, заторопился, поставил книгу вверх ногами, потом хотел поправиться,
перевернул и поставил обрезом наружу, улыбался, краснел и не знал, чем
загладить свое преступление. Покровский своими советами отучал понемногу
старика от дурных наклонностей, и как только видел его раза три сряду в трезвом
виде, то при первом посещении давал ему на прощанье по четвертачку, по
полтинничку или больше. Иногда покупал ему сапоги, галстух или жилетку. Зато
старик в своей обнове был горд, как петух. Иногда он заходил к нам. Приносил мне
и Саше пряничных петушков, яблоков и все, бывало, толкует с нами о Петеньке.
Просил нас учиться внимательно, слушаться, говорил, что Петенька добрый сын,
примерный сын и вдобавок ученый сын. Тут он так, бывало, смешно нам подмигивал
левым глазком, так забавно кривлялся, что мы не могли удержаться от смеха и хохотали
над ним от души. Маменька его очень любила. Но старик ненавидел Анну Федоровну,
хотя был пред нею тише воды, ниже травы.
Скоро я
перестала учиться у Покровского. Меня он по-прежнему считал ребенком, резвой
девочкой, на одном ряду с Сашей. Мне было это очень больно, потому что я всеми
силами старалась загладить мое прежнее поведение. Но меня не замечали. Это
раздражало меня более и более. Я никогда почти не говорила с Покровским вне
классов, да и не могла говорить. Я краснела, мешалась и потом где-нибудь в
уголку плакала от досады.
Я не
знаю, чем бы это все кончилось, если б сближению нашему не помогло одно
странное обстоятельство. Однажды вечером, когда матушка сидела у Анны
Федоровны, я тихонько вошла в комнату Покровского. Я знала, что его не было
дома, и, право, не знаю, отчего мне вздумалось войти к нему. До сих пор я
никогда и не заглядывала к нему, хотя мы прожили рядом уже с лишком год. В этот
раз сердце у меня билось так сильно, так сильно, что, казалось, из груди хотело
выпрыгнуть. Я осмотрелась кругом с каким-то особенным любопытством. Комната Покровского
была весьма бедно убрана; порядка было мало. На стенах прибито было пять
длинных полок с книгами. На столе и на стульях лежали бумаги. Книги да бумаги!
Меня посетила странная мысль, и вместе с тем какое-то неприятное чувство досады
овладело мною. Мне казалось, что моей дружбы, моего любящего сердца было мало
ему. Он был учен, а я была глупа и ничего не знала, ничего не читала, ни одной книги…
Тут я завистливо поглядела на длинные полки, которые ломились под книгами. Мною
овладела досада, тоска, какое-то бешенство. Мне захотелось, и я тут же решилась
прочесть его книги, все до одной, и как можно скорее. Не знаю, может быть, я
думала, что, научившись всему, что он знал, буду достойнее его дружбы. Я
бросилась к первой полке; не думая, не останавливаясь, схватила в руки первый
попавшийся запыленный старый том и, краснея, бледнея, дрожа от волнения и
страха, утащила к себе краденую книгу, решившись прочесть ее ночью, у ночника,
когда заснет матушка.
Но как
же мне стало досадно, когда я, придя в нашу комнату, торопливо развернула книгу
и увидала какое-то старое, полусгнившее, все изъеденное червями латинское
сочинение. Я воротилась, не теряя времени. Только что я хотела поставить книгу
на полку, послышался шум в коридоре и чьи-то близкие шаги. Я заспешила,
заторопилась, но несносная книга была так плотно поставлена в ряд, что, когда я
вынула одну, все остальные раздались сами собою и сплотнились так, что теперь
для прежнего их товарища не оставалось более места. Втиснуть книгу у меня недоставало
сил. Однако ж я толкнула книги как только могла сильнее. Ржавый гвоздь, на
котором крепилась полка и который, кажется, нарочно ждал этой минуты, чтоб сломаться, –
сломался. Полка полетела одним концом вниз. Книги с шумом посыпались на пол.
Дверь отворилась, и Покровский вошел в комнату.
Нужно
заметить, что он терпеть не мог, когда кто-нибудь хозяйничал в его владениях.
Беда тому, кто дотрогивался до книг его! Судите же о моем ужасе, когда книги,
маленькие, большие, всевозможных форматов, всевозможной величины и толщины,
ринулись с полки, полетели, запрыгали под столом, под стульями, по всей
комнате. Я было хотела бежать, но было поздно. «Кончено, думаю, кончено! Я
пропала, погибла! Я балую, резвлюсь, как десятилетний ребенок; я глупая
девчонка! Я большая дура!!» Покровский рассердился ужасно. «Ну вот, этого
недоставало еще! – закричал он. – Ну, не стыдно ли вам так шалить!..
Уйметесь ли вы когда-нибудь?» И сам бросился подбирать книги. Я было нагнулась
помогать ему. «Не нужно, не нужно, – закричал он. – Лучше бы вы
сделали, если б не ходили туда, куда вас не просят». Но, впрочем, немного
смягченный моим покорным движением, он продолжал уже тише, в недавнем наставническом
тоне, пользуясь недавним правом учителя: «Ну, когда вы остепенитесь, когда вы
одумаетесь? Ведь вы на себя посмотрите, ведь уж вы не ребенок, не маленькая
девочка, ведь вам уже пятнадцать лет!» И тут, вероятно, желая поверить,
справедливо ли то, что я уж не маленькая, он взглянул на меня и покраснел до
ушей. Я не понимала; я стояла перед ним и смотрела на него во все глаза в
изумлении. Он привстал, подошел с смущенным видом ко мне, смешался ужасно,
что-то заговорил, кажется, в чем-то извинялся, может быть, в том, что только
теперь заметил, что я такая большая девушка. Наконец я поняла. Я не помню, что
со мной тогда сталось; я смешалась, потерялась, покраснела еще больше
Покровского, закрыла лицо руками и выбежала из комнаты.
Я не
знала, что мне оставалось делать, куда было деваться от стыда. Одно то, что он
застал меня в своей комнате! Целых три дня я на него взглянуть не могла. Я
краснела до слез. Мысли самые странные, мысли смешные вертелись в голове моей.
Одна из них, самая сумасбродная, была та, что я хотела идти к нему, объясниться
с ним, признаться ему во всем, откровенно рассказать ему все и уверить его, что
я поступила не как глупая девочка, но с добрым намерением. Я было и совсем
решилась идти, но, слава богу, смелости недостало. Воображаю, что бы я наделала!
Мне и теперь обо всем этом вспоминать совестно.
Несколько
дней спустя матушка вдруг сделалась опасно больна. Она уже два дня не вставала
с постели и на третью ночь была в жару и бреду. Я уже не спала одну ночь,
ухаживая за матушкой, сидела у ее кровати, подносила ей питье и давала в
определенные часы лекарства. На вторую ночь я измучилась совершенно. По
временам меня клонил сон, в глазах зеленело, голова шла кругом, и я каждую
минуту готова была упасть от утомления, но слабые стоны матери пробуждали меня,
я вздрагивала, просыпалась на мгновение, а потом дремота опять одолевала меня.
Я мучилась. Я не знаю – я не могу припомнить себе, – но какой-то страшный
сон, какое-то ужасное видение посетило мою расстроенную голову в томительную
минуту борьбы сна с бдением. Я проснулась в ужасе. В комнате было темно, ночник
погасал, полосы света то вдруг обливали всю комнату, то чуть-чуть мелькали по
стене, то исчезали совсем. Мне стало отчего-то страшно, какой-то ужас напал на
меня; воображение мое взволновано было ужасным сном; тоска сдавила мое сердце…
Я вскочила со стула и невольно вскрикнула от какого-то мучительного, страшно
тягостного чувства. В это время отворилась дверь, и Покровский вошел к нам в
комнату.
Я помню
только то, что я очнулась на его руках. Он бережно посадил меня в кресла, подал
мне стакан воды и засыпал вопросами. Не помню, что я ему отвечала. «Вы больны,
вы сами очень больны, – сказал он, взяв меня за руку, – у вас жар, вы
себя губите, вы своего здоровья не щадите; успокойтесь, лягте, засните. Я вас
разбужу через два часа, успокойтесь немного… Ложитесь же, ложитесь!» –
продолжал он, не давая мне выговорить ни одного слова в возражение. Усталость
отняла у меня последние силы; глаза мои закрывались от слабости. Я прилегла в
кресла, решившись заснуть только на полчаса, и проспала до утра. Покровский
разбудил меня только тогда, когда пришло время давать матушке лекарство.
На
другой день, когда я, отдохнув немного днем, приготовилась опять сидеть в
креслах у постели матушки, твердо решившись в этот раз не засыпать, Покровский
часов в одиннадцать постучался в нашу комнату. Я отворила. «Вам скучно сидеть
одной, – сказал он мне, – вот вам книга; возьмите; все не так скучно
будет». Я взяла; я не помню, какая это была книга; вряд ли я тогда в нее
заглянула, хоть всю ночь не спала. Странное внутреннее волнение не давало мне
спать; я не могла оставаться на одном месте; несколько раз вставала с кресел и
начинала ходить по комнате. Какое-то внутреннее довольство разливалось по всему
существу моему. Я так была рада вниманию Покровского. Я гордилась беспокойством
и заботами его обо мне. Я продумала и промечтала всю ночь. Покровский не
заходил более; и я знала, что он не придет, и загадывала о будущем вечере.
В
следующий вечер, когда в доме уж все улеглись, Покровский отворил свою дверь и
начал со мной разговаривать, стоя у порога своей комнаты. Я не помню теперь ни
одного слова из того, что мы сказали тогда друг другу; помню только, что я
робела, мешалась, досадовала на себя и с нетерпением ожидала окончания
разговора, хотя сама всеми силами желала его, целый день мечтала о нем и
сочиняла мои вопросы и ответы… С этого вечера началась первая завязка нашей
дружбы. Во все продолжение болезни матушки мы каждую ночь по нескольку часов
проводили вместе. Я мало-помалу победила свою застенчивость, хотя, после
каждого разговора нашего, все еще было за что на себя подосадовать. Впрочем, я
с тайною радостию и с гордым удовольствием видела, что он из-за меня забывал
свои несносные книги. Случайно, в шутку, разговор зашел раз о падении их с
полки. Минута была странная, я как-то слишком была откровенна и чистосердечна;
горячность, странная восторженность увлекли меня, и я призналась ему во всем… в
том, что мне хотелось учиться, что-нибудь знать, что мне досадно было, что меня
считают девочкой, ребенком… Повторяю, что я была в престранном расположении
духа; сердце мое было мягко, в глазах стояли слезы, – я не утаила ничего и
рассказала все, все – про мою дружбу к нему, про желание любить его, жить с ним
заодно сердцем, утешить его, успокоить его. Он посмотрел на меня как-то
странно, с замешательством, с изумлением и не сказал мне ни слова. Мне стало
вдруг ужасно больно, грустно. Мне показалось, что он меня не понимает, что он,
может быть, надо мною смеется. Я заплакала вдруг, как дитя, зарыдала, сама себя
удержать не могла; точно я была в каком-то припадке. Он схватил мои руки,
целовал их, прижимал к груди своей, уговаривал, утешал меня; он был сильно
тронут; не помню, что он мне говорил, но только я и плакала, и смеялась, и
опять плакала, краснела, не могла слова вымолвить от радости. Впрочем, несмотря
на волнение мое, я заметила, что в Покровском все-таки оставалось какое-то
смущение и принуждение. Кажется, он не мог надивиться моему увлечению, моему
восторгу, такой внезапной, горячей, пламенной дружбе. Может быть, ему было
только любопытно сначала; впоследствии нерешительность его исчезла, и он, с
таким же простым, прямым чувством, как и я, принимал мою привязанность к нему,
мои приветливые слова, мое внимание и отвечал на все это тем же вниманием, так
же дружелюбно и приветливо, как искренний друг мой, как родной брат мой. Моему
сердцу было так тепло, так хорошо!.. Я не скрывалась, не таилась ни в чем; он
все это видел и с каждым днем все более и более привязывался ко мне.
И право,
не помню, о чем мы не переговорили с ним в эти мучительные и вместе сладкие
часы наших свиданий, ночью, при дрожащем свете лампадки и почти у самой постели
моей бедной больной матушки?.. Обо всем, что на ум приходило, что с сердца
срывалось, что просилось высказаться, – и мы почти были счастливы… Ох, это
было и грустное и радостное время – все вместе; и мне и грустно и радостно
теперь вспоминать о нем. Воспоминания, радостные ли, горькие ли, всегда
мучительны; по крайней мере так у меня; но и мучение это сладостно. И когда
сердцу становится тяжело, больно, томительно, грустно, тогда воспоминания
свежат и живят его, как капли росы в влажный вечер, после жаркого дня, свежат и
живят бедный, чахлый цветок, сгоревший от зноя дневного.
Матушка
выздоравливала, но я еще продолжала сидеть по ночам у ее постели. Часто Покровский
давал мне книги; я читала, сначала чтоб не заснуть, потом внимательнее, потом с
жадностию; передо мной внезапно открылось много нового, доселе неведомого,
незнакомого мне. Новые мысли, новые впечатления разом, обильным потоком
прихлынули к моему сердцу. И чем более волнения, чем более смущения и труда
стоил мне прием новых впечатлений, тем милее они были мне, тем сладостнее
потрясали всю душу. Разом, вдруг, втолпились они в мое сердце, не давая ему
отдохнуть. Какой-то странный хаос стал возмущать все существо мое. Но это духовное
насилие не могло и не в силах было расстроить меня совершенно. Я была слишком
мечтательна, и это спасло меня.
Когда
кончилась болезнь матушки, наши вечерние свидания и длинные разговоры прекратились;
нам удавалось иногда меняться словами, часто пустыми и малозначащими, но мне
любо было давать всему свое значение, свою цену особую, подразумеваемую. Жизнь
моя была полна, я была счастлива, покойно, тихо счастлива. Так прошло несколько
недель…
Как-то
раз зашел к нам старик Покровский. Он долго с нами болтал, был не
по-обыкновенному весел, бодр, разговорчив; смеялся, острил по-своему и наконец
разрешил загадку своего восторга и объявил нам, что ровно через неделю будет
день рождения Петеньки и что по сему случаю он непременно придет к сыну; что он
наденет новую жилетку и что жена обещалась купить ему новые сапоги. Одним
словом, старик был счастлив вполне и болтал обо всем, что ему на ум попадалось.
День его
рождения! Этот день рождения не давал мне покоя ни днем, ни ночью. Я непременно
решилась напомнить о своей дружбе Покровскому и что-нибудь подарить ему. Но
что? Наконец я выдумала подарить ему книг. Я знала, что ему хотелось иметь
полное собрание сочинений Пушкина, в последнем издании, и я решила купить
Пушкина. У меня своих собственных денег было рублей тридцать, заработанных
рукодельем. Эти деньги были отложены у меня на новое платье. Тотчас я послала
нашу кухарку, старуху Матрену, узнать, что стоит весь Пушкин. Беда! Цена всех
одиннадцати книг, присовокупив сюда издержки на переплет, была по крайней мере
рублей шестьдесят. Где взять денег? Я думала-думала и не знала, на что
решиться. У матушки просить не хотелось. Конечно, матушка мне непременно бы
помогла; но тогда все бы в доме узнали о нашем подарке; да к тому же этот
подарок обратился бы в благодарность, в плату за целый год трудов Покровского.
Мне хотелось подарить одной, тихонько от всех. А за труды его со мною я хотела
быть ему навсегда одолженною без какой бы то ни было уплаты, кроме дружбы моей.
Наконец я выдумала, как выйти из затруднения.
Я знала,
что у букинистов в Гостином дворе можно купить книгу иногда в полцены дешевле,
если только поторговаться, часто малоподержанную и почти совершенно новую. Я положила
непременно отправиться в Гостиный двор. Так и случилось; назавтра же
встретилась какая-то надобность и у нас и у Анны Федоровны. Матушке
понездоровилось. Анна Федоровна очень кстати поленилась, так что пришлось все
поручения возложить на меня, и я отправилась вместе с Матреной.
К моему
счастию, я нашла весьма скоро Пушкина, и в весьма красивом переплете. Я начала
торговаться. Сначала запросили дороже, чем в лавках; но потом, впрочем не без
труда, уходя несколько раз, я довела купца до того, что он сбавил цену и
ограничил свои требования только десятью рублями серебром. Как мне весело было
торговаться!.. Бедная Матрена не понимала, что со мной делается и зачем я
вздумала покупать столько книг. Но ужас! Весь мой капитал был в тридцать рублей
ассигнациями, а купец никак не соглашался уступить дешевле. Наконец я начала
упрашивать, просила-просила его, наконец упросила. Он уступил, но только два с
полтиною, и побожился, что и эту уступку он только ради меня делает, что я
такая барышня хорошая, а что для другого кого он ни за что бы не уступил. Двух
с половиною рублей недоставало! Я готова была заплакать с досады. Но самое
неожиданное обстоятельство помогло мне в моем горе.
Недалеко
от меня, у другого стола с книгами, я увидала старика Покровского. Вокруг него
столпились четверо или пятеро букинистов; они его сбили с последнего толку,
затормошили совсем. Всякий из них предлагал ему свой товар, и чего-чего не
предлагали они ему, и чего-чего не хотел он купить! Бедный старик стоял посреди
их, как будто забитый какой-нибудь, и не знал, за что взяться из того, что ему
предлагали. Я подошла к нему и спросила – что он здесь делает? Старик мне очень
обрадовался; он любил меня без памяти, может быть, не менее Петеньки. «Да вот
книжки покупаю, Варвара Алексеевна, – отвечал он мне, – Петеньке
покупаю книжки. Вот его день рождения скоро будет, а он любит книжки, так вот я
и покупаю их для него…» Старик и всегда смешно изъяснялся, а теперь вдобавок
был в ужаснейшем замешательстве. К чему ни приценится, все рубль серебром, два
рубля, три рубля серебром; уж он к большим книгам и не приценивался, а так
только завистливо на них посматривал, перебирал пальцами листочки, вертел в
руках и опять их ставил на место. «Нет, нет, это дорого, – говорил он
вполголоса, – а вот разве отсюдова что-нибудь», – и тут он начинал
перебирать тоненькие тетрадки, песенники, альманахи; это все было очень дешево.
«Да зачем вы это все покупаете, – спросила я его, – это все ужасные
пустяки». – «Ах, нет, – отвечал он, – нет, вы посмотрите только,
какие здесь есть хорошие книжки; очень, очень хорошие есть книжки!» И последние
слова он так жалобно протянул нараспев, что мне показалось, что он заплакать
готов от досады, зачем книжки хорошие дороги, и что вот сейчас капнет слезинка
с его бледных щек на красный нос. Я спросила, много ли у него денег? «Да
вот, – тут бедненький вынул все свои деньги, завернутые в засаленную
газетную бумажку, – вот полтинничек, двугривенничек, меди копеек на
двадцать». Я его тотчас потащила к моему букинисту. «Вот целых одиннадцать книг
стоит всего-то тридцать два рубля с полтиною; у меня есть тридцать; приложите
два с полтиною, и мы купим все эти книги и подарим вместе». Старик обезумел от
радости, высыпал все свои деньги, и букинист навьючил на него всю нашу общую
библиотеку. Мой старичок наложил книг во все карманы, набрал в обе руки, под
мышки и унес все к себе, дав мне слово принести все книги на другой день
тихонько ко мне.
На
другой день старик пришел к сыну, с часочек посидел у него по обыкновению,
потом зашел к нам и подсел ко мне с прекомическим таинственным видом. Сначала с
улыбкой, потирая руки от гордого удовольствия владеть какой-нибудь тайной, он
объявил мне, что книжки все пренезаметно перенесены к нам и стоят в уголку, в
кухне, под покровительством Матрены. Потом разговор естественно перешел на
ожидаемый праздник; потом старик распространился о том, как мы будем дарить, и
чем далее углублялся он в свой предмет, чем более о нем говорил, тем приметнее
мне становилось, что у него есть что-то на душе, о чем он не может, не смеет, даже
боится выразиться. Я все ждала и молчала. Тайная радость, тайное удовольствие,
что я легко читала доселе в его странных ухватках, гримасничанье, подмигиванье
левым глазком, исчезли. Он делался поминутно все беспокойнее и тоскливее;
наконец он не выдержал.
– Послушайте, –
начал он робко, вполголоса, – послушайте, Варвара Алексеевна… знаете ли
что, Варвара Алексеевна?.. – Старик был в ужасном замешательстве. –
Видите: вы, как придет день его рождения, возьмите десять книжек и подарите их
ему сами, то есть от себя, с своей стороны; я же возьму тогда одну одиннадцатую
и уж тоже подарю от себя, то есть собственно с своей стороны. Так вот, видите
ли – и у вас будет что-нибудь подарить и у меня будет что-нибудь подарить; у
нас обоих будет что-нибудь подарить. – Тут старик смешался и замолчал. Я
взглянула на него; он с робким ожиданием ожидал моего приговора. «Да зачем же
вы хотите, чтоб мы не вместе дарили, Захар Петрович?» – «Да так, Варвара
Алексеевна, уж это так… я ведь, оно, того…» – одним словом, старик замешался,
покраснел, завяз в своей фразе и не мог сдвинуться с места.
– Видите
ли, – объяснился он наконец. – Я, Варвара Алексеевна, балуюсь подчас…
то есть я хочу доложить вам, что я почти и все балуюсь и всегда балуюсь…
Придерживаюсь того, что нехорошо… то есть, знаете, этак на дворе такие холода
бывают, также иногда неприятности бывают разные, или там как-нибудь грустно
сделается, или что-нибудь из нехорошего случится, так я и не удержусь подчас, и
забалуюсь, и выпью иногда лишнее. Петруше это очень неприятно. Он вот, видите
ли, Варвара Алексеевна, сердится, бранит меня и мне морали разные читает. Так
вот бы мне и хотелось теперь самому доказать ему подарком моим, что я
исправляюсь и начинаю вести себя хорошо. Что вот я копил, чтобы книжку купить,
долго копил, потому что у меня и денег-то почти никогда не бывает, разве,
случится, Петруша кое-когда даст. Он это знает. Следовательно, вот он увидит
употребление денег моих и узнает, что все это я для него одного делаю.
Мне
стало ужасно жаль старика. Я думала недолго. Старик смотрел на меня с беспокойством.
«Да слушайте, Захар Петрович, – сказала я, – вы подарите их ему все!»
– «Как все? то есть книжки все?..» – «Ну да, книжки все». – «И от себя?» –
«От себя». – «От одного себя? то есть от своего имени?» – «Ну да, от
своего имени…» Я, кажется, очень ясно толковала, но старик очень долго не мог
понять меня.
«Ну
да, – говорил он, задумавшись, – да! это будет очень хорошо, это было
бы весьма хорошо, только вы-то как же, Варвара Алексеевна?» – «Ну, да я ничего
не подарю». – «Как! – закричал старик, почти испугавшись, – так
вы ничего Петеньке не подарите, так вы ему ничего дарить не хотите?» Старик
испугался; в эту минуту он, кажется, готов был отказаться от своего предложения
затем, чтобы и я могла чем-нибудь подарить его сына. Добряк был этот старик! Я
уверила его, что я бы рада была подарить что-нибудь, да только у него не хочу
отнимать удовольствия. «Если сын ваш будет доволен, – прибавила я, –
и вы будете рады, то и я буду рада, потому что втайне-то, в сердце-то моем,
буду чувствовать, как будто и на самом деле я подарила». Этим старик совершенно
успокоился. Он пробыл у нас еще два часа, но все это время на месте не мог
усидеть, вставал, возился, шумел, шалил с Сашей, целовал меня украдкой, щипал меня
за руку и делал тихонько гримасы Анне Федоровне. Анна Федоровна прогнала его
наконец из дома. Одним словом, старик от восторга так расходился, как, может
быть, никогда еще не бывало с ним.
В
торжественный день он явился ровно в одиннадцать часов, прямо от обедни, во фраке,
прилично заштопанном, и действительно в новом жилете и в новых сапогах. В обеих
руках было у него по связке книг. Мы все сидели тогда в зале у Анны Федоровны и
пили кофе (было воскресенье). Старик начал, кажется, с того, что Пушкин был
весьма хороший стихотворец; потом, сбиваясь и мешаясь, перешел вдруг на то, что
нужно вести себя хорошо и что если человек не ведет себя хорошо, то значит, что
он балуется; что дурные наклонности губят и уничтожают человека; исчислил даже
несколько пагубных примеров невоздержания и заключил тем, что он с некоторого
времени совершенно исправился и что теперь ведет себя примерно хорошо. Что он и
прежде чувствовал справедливость сыновних наставлений, что он все это давно
чувствовал и все на сердце слагал, но теперь и на деле стал удерживаться. В
доказательство чего дарит книги на скопленные им, в продолжение долгого
времени, деньги.
Я не
могла удержаться от слез и смеха, слушая бедного старика; ведь умел же налгать,
когда нужда пришла! Книги были перенесены в комнату Покровского и поставлены на
полку. Покровский тотчас угадал истину. Старика пригласили обедать. Этот день
мы все были так веселы. После обеда играли в фанты, в карты; Саша резвилась, я
от нее не отставала. Покровский был ко мне внимателен и все искал случая поговорить
со мною наедине, но я не давалась. Это был лучший день в целые четыре года моей
жизни.
А теперь
все пойдут грустные, тяжелые воспоминания; начнется повесть о моих черных днях.
Вот отчего, может быть, перо мое начинает двигаться медленнее и как будто
отказывается писать далее. Вот отчего, может быть, я с таким увлечением и с
такою любовью переходила в памяти моей малейшие подробности моего маленького
житья-бытья в счастливые дни мои. Эти дни были так недолги; их сменило горе,
черное горе, которое бог один знает когда кончится.
Несчастия
мои начались болезнию и смертию Покровского.
Он
заболел два месяца спустя после последних происшествий, мною здесь описанных. В
эти два месяца он неутомимо хлопотал о способах жизни, ибо до сих пор он еще не
имел определенного положения. Как и все чахоточные, он не расставался до
последней минуты своей с надеждою жить очень долго. Ему выходило куда-то место
в учителя; но к этому ремеслу он имел отвращение. Служить где-нибудь в казенном
месте он не мог за нездоровьем. К тому же долго бы нужно было ждать первого
оклада жалованья. Короче, Покровский видел везде только одни неудачи; характер
его портился. Здоровье его расстраивалось; он этого не примечал. Подступила
осень. Каждый день выходил он в своей легкой шинельке хлопотать по своим делам,
просить и вымаливать себе где-нибудь места, – что его внутренно мучило;
промачивал ноги, мок под дождем и, наконец, слег в постель, с которой не
вставал уже более… Он умер в глубокую осень, в конце октября месяца.
Я почти
не оставляла его комнаты во все продолжение его болезни, ухаживала за ним и
прислуживала ему. Часто не спала целые ночи. Он редко был в памяти; часто был в
бреду; говорил бог знает о чем: о своем месте, о своих книгах, обо мне, об
отце… и тут-то я услышала многое из его обстоятельств, чего прежде не знала и о
чем даже не догадывалась. В первое время болезни его все наши смотрели на меня
как-то странно; Анна Федоровна качала головою. Но я посмотрела всем прямо в
глаза, и за участие мое к Покровскому меня не стали осуждать более – по крайней
мере матушка.
Иногда
Покровский узнавал меня, но это было редко. Он был почти все время в беспамятстве.
Иногда по целым ночам он говорил с кем-то долго-долго, неясными темными
словами, и хриплый голос его глухо отдавался в тесной его комнате, словно в
гробу; мне тогда становилось страшно. Особенно в последнюю ночь он был как
исступленный; он ужасно страдал, тосковал; стоны его терзали мою душу. Все в
доме были в каком-то испуге. Анна Федоровна все молилась, чтоб бог его прибрал
поскорее. Призвали доктора. Доктор сказал, что больной умрет к утру непременно.
Старик
Покровский целую ночь провел в коридоре, у самой двери в комнату сына; тут ему
постлали какую-то рогожку. Он поминутно входил в комнату; на него страшно было
смотреть. Он был так убит горем, что казался совершенно бесчувственным и
бессмысленным. Голова его тряслась от страха. Он сам весь дрожал и все что-то
шептал про себя, о чем-то рассуждал сам с собою. Мне казалось, что он с ума
сойдет с горя.
Перед
рассветом старик, усталый от душевной боли, заснул на своей рогожке как убитый.
В восьмом часу сын стал умирать; я разбудила отца. Покровский был в полной
памяти и простился со всеми нами. Чудно! Я не могла плакать; но душа моя
разрывалась на части.
Но всего
более истерзали и измучили меня его последние мгновения. Он чего-то все просил
долго-долго коснеющим языком своим, а я ничего не могла разобрать из слов его.
Сердце мое надрывалось от боли! Целый час он был беспокоен, об чем-то все
тосковал, силился сделать какой-то знак охолоделыми руками своими и потом опять
начинал просить жалобно, хриплым, глухим голосом; но слова его были одни
бессвязные звуки, и я опять ничего понять не могла. Я подводила ему всех наших,
давала ему пить; но он все грустно качал головою. Наконец я поняла, чего он
хотел. Он просил поднять занавес у окна и открыть ставни. Ему, верно, хотелось
взглянуть в последний раз на день, на свет божий, на солнце. Я отдернула
занавес; но начинающийся день был печальный и грустный, как угасающая бедная
жизнь умирающего. Солнца не было. Облака застилали небо туманною пеленою; оно
было такое дождливое, хмурое, грустное. Мелкий дождь дробил в стекла и омывал
их струями холодной, грязной воды; было тускло и темно. В комнату чуть-чуть
проходили лучи бледного дня и едва оспаривали дрожащий свет лампадки,
затепленной перед образом. Умирающий взглянул на меня грустно-грустно и покачал
головою. Через минуту он умер.
Похоронами
распорядилась сама Анна Федоровна. Купили гроб простой-простой и наняли
ломового извозчика. В обеспечение издержек Анна Федоровна захватила все книги и
все вещи покойного. Старик с ней спорил, шумел, отнял у ней книг сколько мог,
набил ими все свои карманы, наложил их в шляпу, куда мог, носился с ним и все
три дня и даже не расстался с ними и тогда, когда нужно было идти в церковь.
Все эти дни он был как беспамятный, как одурелый и с какою-то странною
заботливостью все хлопотал около гроба: то оправлял венчик на покойнике, то
зажигал и снимал свечи. Видно было, что мысли его ни на чем не могли
остановиться порядком. Ни матушка, ни Анна Федоровна не были в церкви на
отпевании. Матушка была больна, а Анна Федоровна совсем было уж собралась, да
поссорилась со стариком Покровским и осталась. Была только одна я да старик. Во
время службы на меня напал какой-то страх – словно предчувствие будущего. Я
едва могла выстоять в церкви. Наконец гроб закрыли, заколотили, поставили на телегу
и повезли. Я проводила его только до конца улицы. Извозчик поехал рысью. Старик
бежал за ним и громко плакал; плач его дрожал и прерывался от бега. Бедный
потерял свою шляпу и не остановился поднять ее. Голова его мокла от дождя;
поднимался ветер; изморозь секла и колола лицо. Старик, кажется, не чувствовал
непогоды и с плачем перебегал с одной стороны телеги на другую. Полы его
ветхого сюртука развевались по ветру, как крылья. Из всех карманов торчали
книги; в руках его была какая-то огромная книга, за которую он крепко держался.
Прохожие снимали шапки и крестились. Иные останавливались и дивились на бедного
старика. Книги поминутно падали у него из карманов в грязь. Его останавливали,
показывали ему на потерю; он поднимал и пять пускался вдогонку за гробом. На
углу улицы увязалась с ним вместе провожать гроб какая-то нищая старуха. Телега
поворотила наконец за угол и скрылась от глаз моих. Я пошла домой. Я бросилась
в страшной тоске на грудь матушки. Я сжимала ее крепко-крепко в руках своих,
целовала ее и навзрыд плакала, боязливо прижимаясь к ней, как бы стараясь
удержать в своих объятиях последнего друга моего и не отдавать его смерти… Но
смерть уже стояла над бедной матушкой!
|