Увеличить |
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
К
именинам Аксиньи Захаровны приехала в Осиповку золовка ее, комаровская
игуменья, мать Манефа. Привезла она с собою двух послушниц: Фленушку да
Анафролию. Марья Гавриловна, купеческая вдова из богатого московского дома,
своим коштом жившая в Манефиной обители и всеми уважаемая за богатство и
строгую жизнь, не поехала в гости к Чапуриным. Это немного смутило Патапа
Максимыча; приязнью Марьи Гавриловны он дорожил, родственники ее люди были
первостатейные, лестно было ему знакомство их. И по торговле имел с ними дела.
Молодая,
красивая, живая, как огонь, Фленушка, приятельница дочерей Патапа Максимыча,
была девица-белоручка, любимица игуменьи, обительская баловница. Она взросла в
обители, будучи отдана туда ребенком. Выучилась в скиту Фленушка грамоте,
рукодельям, церковной службе, и хоть ничем не похожа была на монахиню, а
приводилось ей, безродной сироте, век оставаться в обители. Из скитов замуж
въявь не выходят – позором было бы это на обитель, но свадьбы «уходом» и там
порой-временем случаются. Слюбится с молодцем белица, выдаст ему свою одежу и
убежит венчаться в православную церковь: раскольничий поп такую чету ни за что
не повенчает. Матери засуетятся, забегают, погони разошлют, но дело поправить
нельзя. Посердятся на беглянку с полгода, иногда и целый год, а после смирятся.
Беглянка после мировой почасту гостит в обители, живет там как в родной семье,
получает от матерей вспоможение, дочерей отдает к ним же на воспитание, а если
овдовеет, воротится на старое пепелище, в старицы пострижется и станет век свой
доживать в обители. Таких примеров много было, и Фленушка, поминая эти примеры,
думала было обвенчаться «уходом» с молодым казанским купчиком Петрушей Самоквасовым,
но матушки Манефы было жалко ей – убило бы это ее воспитательницу…
Другая
послушница, привезенная Манефой в Осиповку, Анафролия, была простая крестьянская
девка. В келарне больше жила, помогая матушке-келарю кушанье на обитель
стряпать и исправляя черные работы в кельях самой игуменьи Манефы. Это была из
себя больно некрасивая, рябая, неуклюжая, как ступа, зато здоровенная девка,
работала за четверых и ни о чем другом не помышляла, только бы сытно пообедать
да вечером, поужинав вплотную, выспаться хорошенько. В обители дурой считали
ее, но любили за то, что сильная была работница и, куда ни пошли, что ей ни вели,
все живой рукой обделает безо всякого ворчанья. Безответна была, голоса ее мало
кто слыхал.
Мать
Манефу Аксинья Захаровна поместила в задней горнице, возле моленной, вместе с домашней
канонницей Евпраксией да с Анафролией. Манефа, напившись чайку с изюмом, –
была великая постница, сахар почитала скоромным и сроду не употребляла
его, – отправилась в свою комнату и там стала расспрашивать Евпраксию о
порядках в братнином доме: усердно ли богу молятся, строго ли посты соблюдают,
по скольку кафизм в день она прочитывает; каждый ли праздник службу правят,
приходят ли на службу сторонние, а затем свела речь на то, что у них в скиту
большое расстройство идет из-за австрийского священства: одни обители желают
принять епископа Софрония, а другие считают новых архиереев обливанцами,
слышать про них не хотят.
– На
прошлой неделе, Евпраксеюшка, грех-от какой случился. Не знаю, как и замолят
его. Матушка Клеопатра, из Жжениной обители, пришла к Глафириным и стала про
австрийское священство толковать, оно-де правильно, надо-де всем принять его,
чтоб с Москвой не разорваться, потому-де, что с Рогожского пишут, по Москве-де
все епископа приняли. Измарагдушка заспорила: обливанцы, говорит, они –
архиереи-то. Спорили матери, спорили, да обе горячие, слово за слово, ругаться
зачали, друг с дружки иночество сорвали, в косы. Такой грех – насилу розняли! И
пошли с той поры ссоры да свары промеж обителей, друг с дружкой не кланяются,
друг дружку еретицами обзывают, из одного колодца воду брать перестали. Грех,
да и только!
– А
вы как, матушка, насчет австрийского священства располагаете? – робко
спросила Евпраксия.
– Мы
бы, пожалуй, и приняли, – сказала Манефа. – Как не принять,
Евпраксеюшка, когда Москва приняла? Чем станем кормиться, как с Москвой
разорвемся? Ко мне же сам батюшка Иван Матвеич с Рогожского писал: принимай,
дескать, матушка Манефа, безо всякого сумненья. Как же духовного отца
ослушаться?.. Как наши-то располагают, на чем решаются?.. По-моему, и нам бы
надо принять, потому что в Москве, и в Казани, на Низу и во всех городах
приняли. Разориться Патапушка может, коль не примет нового священства. Никто
дел не захочет вести с ним; кредиту не будет, разорвется с покупателями.
Так-то!
– Патап
Максимыч, кажется мне, приемлет, – отвечала Евпраксия.
– Думала
я поговорить с ним насчет этого, да не знаю, как приступиться, – сказала
Манефа. – Крутенек. Не знаешь, как и подойти. Прямой медведь.
– Он
всему последует, чему самарские, – заметила Евпраксия. – А в Самаре
епископа, сказывают, приняли. Аксинья Захаровна сумлевалась спервоначала, а
теперь, кажется, и она готова принять, потому что сам велел. Я вот уж другу
неделю поминаю на службе и епископа и отца Михаила; сама Аксинья Захаровна
сказала, чтоб поминать.
– Какого
это отца Михаила? – с любопытством взглянув на канонницу, спросила мать
Манефа.
– Михаилу
Корягу из Колоскова, – сказала канонница. – Ведь он в попы ставлен.
– Коряга!
Михайло Коряга! – сказала Манефа, с сомненьем покачивая головой. – И
нашим сказывали, что в попы ставлен, да веры неймется. Больно до денег охоч.
Стяжатель! Как такого поставить?
– Поставили,
матушка, истинно, что поставили, – говорила Евпраксия. – На
богоявление в Городце воду святил, сам Патап Максимыч за вечерней стоял и воды
богоявленской домой привез. Вон бурак-от у святых стоит. Великим постом Коряга,
пожалуй, сюда наедет, исправлять станет, обедню служить. Ему, слышь, епископ-от
полотняную церковь пожаловал и одикон рекше путевой престол господа бога и
Спаса нашего…
– Коряга!
Михайло Коряга! Попом! Да что ж это такое! – в раздумье говорила мать Манефа,
покачивая головой и не слушая речей Евпраксии. – А впрочем, и сам-от
Софроний такой же стяжатель – благодатью духа святого торгует… Если иного епископа,
благочестивого и бога боящегося, не поставят – Софрония я не приму… Ни за что
не приму!..
Меж тем
в девичьей светлице у Насти с Фленушкой шел другой разговор. Настя расспрашивала
про скитских приятельниц и знакомых, гостья чуть успевала ответы давать. Про
всех переговорили, про все новости бойкая, говорливая Фленушка рассказала.
Расспросам Насти не было конца – хотелось ей узнать, какая белица сарафан к
праздникам сшила, дошила ль Марья Головщица канвовую подушку, отослала ль ту
подушку матушка Манефа в Казань, получили ли девицы новые бисера из Москвы,
выучилась ли Устинья Московка шелковы пояски с молитвами из золота ткать.
Осведомившись обо всем, стала Настя Фленушку расспрашивать, как поживала она
после отъезда их из обители.
– Что
моя жизнь! – желчно смеясь, ответила Фленушка. – Известно какая!
Тоска и больше ничего; встанешь, чайку попьешь – за часы пойдешь, пообедаешь –
потом к правильным канонам, к вечерне. Ну, вечерком, известно, на супрядки
сбегаешь; придешь домой, матушка, как водится, началить зачнет, зачем, дескать,
на супрядки ходила; ну до ужина дело-то так и проволочишь. Поужинаешь и на боковую.
И слава те, Христе, что день прошел.
– А
к заутрене будют?
– Перестали.
Отбилась. Ленива ведь я, Настасья Патаповна, богу-то молиться. Как прежде, так
и теперь, – смеялась Фленушка.
– А
супрядки нонешнюю зиму бывали? – спросила ее Настя.
– Как
же! У Жжениных в обители кажду середу по-прежнему. Завела было игуменья у Жжениных
такое новшество: на супрядках «пролог» читать, жития святых того дня. Мало их в
моленной-то читают! Три середы читали, игуменья сама с девицами сидела, чтобы,
знаешь, слушали, не баловались. А девицы непромах. «Пролог»-от скрали да в
подполье и закопали. Смеху-то что было!.. У Бояркиных по пятницам сходились, у
Московкиной по вторникам, только не кажду неделю; а в нашей обители, как и при
вас бывало, – по четвергам. Только матушка Манефа с той поры, как вы
уехали, все грозит разогнать наши беседы и келарню по вечерам запирать, чтобы
не смели, говорит, сбираться девицы из чужих обителей. А песенку спеть либо
игру затеять – без вас и думать не смей; пой Алексея человека божьего. Как
племянницы, говорит матушка, жили, да Дуня Смолокурова, так я баловала их для
того, что девицы они мирские, черной ризы им не надеть, а вы, говорит, должны о
боге думать, чтоб сподобиться честное иночество принять… Да ведь это она так
только пугает. Каждый раз поворчит, поворчит, да и пошлет мать Софию, что в
ключах у ней ходит, в кладовую за гостинцами девицам на угощенье. Иной раз и
сама придет в келарню. Ну, при ней, известно дело, все чинно да стройно:
стихиры запоем, и ни едина девица не улыбнется, а только за дверь матушка, дым
коромыслом. Смотришь, ан белицы и «Гусара» запели…
И,
увлекшись воспоминаньями о скитских супрядках, Фленушка вполголоса запела:
Гусар,
на саблю опираясь…– давно уже проникший на девичьи беседы в раскольничьи скиты.
– А
у Глафириных супрядков разве не было? – спросила Настя.
– Как
не бывать! – молвила Фленушка. – Самые развеселые были беседы, парни
с деревень прихаживали… С гармониями… Да нашим туда теперь ходу не стало.
– Как
так? – удивилась Настя.
– Да
все из-за этого австрийского священства! – сказала Фленушка. – Мы,
видишь ты, задумали принимать, а Глафирины не приемлют, Игнатьевы тоже не
приемлют. Ну и разорвались во всем: друг с дружкой не видятся, общения не
имеют, клянут друг друга. Намедни Клеопатра от Жжениных к Глафириным пришла, да
как сцепится с кривой Измарагдой; бранились, бранились, да вповолочку! Такая
теперь промеж обителей злоба, что смех и горе. Да ведь это одни только матери
сварятся, мы-то потихоньку видаемся.
– Где
ж веселее бывало на супрядках? – спрашивала Настя.
– У
Бояркиных, – ответила Фленушка. – Насчет угощенья бедно, больно
бедно, зато парни завсегда почти. Ну, бывали и приезжие.
– Откудова? –
спросила Настя.
– Из
Москвы купчик наезжал, матушки Таисеи сродственник, деньги в раздачу привозил,
развеселый такой. Больно его честили; келейница матушки Таисеи – помнишь
Варварушку из Кинешмы? – совсем с ума сошла по нем; как уехал, так в прорубь
кинуться хотела, руки на себя наложить. Еще Александр Михайлыч бывал, станового
письмоводитель, – этот по-прежнему больше все с Серафимушкой; матушка
Таисея грозит уж ее из обители погнать.
– А
из Казани гости бывали? – с улыбкой спросила Фленушку Настя.
– Были
из Казани, да не те, на кого думаешь, – сказала Фленушка.
– Петр
Степаныч разве не бывал? – спросила Настя.
– Не
был, – сухо ответила Фленушка и примолвила:– бросить хочу его, Настенька.
– Что
так?
– Тоска
только одна!.. Ну его… Другого полюблю!
– Зачем
же другого? Это нехорошо, – сказала Настя, – надо одного уж
держаться.
– Вот
еще! Одного! – вспыхнула Фленушка. – Он станет насмехаться, а ты его
люби. Да ни за что на свете! Ваську Шибаева полюблю – так вот он и знай, –
с лукавой усмешкой, глядя на приятельницу, бойко молвила Фленушка.
– Какой
Шибаев? Откудова?
– Эге-ге! –
вскрикнула Фленушка и захохотала. – Память-то какая у тебя короткая стала,
Настасья Патаповна! Аль забыла того, кто из Москвы конфеты в бумажных коробках
с золотом привозил? Ай да Настя, ай да Настасья Патаповна! Можно чести
приписать! Видно, у тебя с глаз долой, так из думы вон. Так, что ли?.. А?..
– Ничего
тут не было, – потупясь и глухим шепотом сказала Настя.
– Как
ничего? – быстро спросила Фленушка.
– Глупости
одни, – с недовольной улыбкой ответила Настя. – Ты же все затевала.
– Ну,
ладно, ладно, пущай я причиной всему, – сказала Фленушка. – А
все-таки скажу, что память у тебя коротка стала. С чего бы это?.. Аль кого
полюбила?..
Настя
вся вспыхнула. Сама ни слова.
– Что?
Зазнобушка завелась? – приставала к ней Фленушка, крепко обняв
подругу. – А?.. Да говори же скорей – сора из избы не вынесем… Аль не
знаешь меня? Что сказано, то во мне умерло.
Как
кумач красная, Настя молчала. На глазах слезы выступили, и дрожь ее схватывала.
– Да
говори, говори же! – приставала Фленушка. – Скажи!.. Право, легче
будет. Увидишь!..
Настя
тяжело дышала, но крепилась, молчала. Не могла, однако, слез сдержать, –
так и полились они по щекам ее. Утерла глаза Настя передником и прижалась к
плечу Фленушки.
– Полюбила…
Впрямь полюбила? – допрашивала та. – Да говори же, Настенька, говорки
скорей. Облегчи свою душеньку… Ей-богу, легче станет, как скажешь… От сердца
тягость так и отвалит. Полюбила?
– Да, –
едва слышно прошептала Настя.
– Кого
же?.. Кого?.. – допытывалась Фленушка. – Скажи, кого? Право, легче
будет… Ну, хоть зовут-то как? Молчала Настя и плакала.
– Говорят
тебе, скажи, как зовут?.. Как только имя его вымолвишь, так и облегчишься.
Разом другая станешь. Как же звать-то?
– Алексеем! –
шепотом промолвила Настя и, зарыдав, прижалась к плечу Фленушки…
|