Мобильная версия
   

Павел Мельников «В лесах. На горах»


Павел Мельников  В лесах. На горах
УвеличитьУвеличить

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 

Заходили по народу толки, будто Патап Максимыч привез в Осиповку несметное богатство сироты Смолокуровой и что сложено оно у него в его каменной палатке. А пошли те толки со слов осиповских девок, что пировали на посиделках у Мироновны, и, кроме них, привоз сундуков видели батраки, работавшие в токарнях и в красильнях. По ближним и дальним деревням заговорили об этом, и народная молва гласила уже, что привезено не приданое Смолокуровой, а несметные сокровища, каких ни у кого еще не бывало: сундуки, битком набитые чистым золотом и другими драгоценностями. Толковали: «С давних лет многое множество богатых кладов в земле лежит, но ни в одном нет столько добра, как теперь в каменной палатке у Чапурина. Притом же все земляные клады, сколько их ни есть, кладены с зароком, а бережет их супротивная сила, а туда положено золото безо всякого зарока, и до него нечистому нет никакого дела». По этому самому никакой и вещбы тут не надо, ни тайного слова. И при таких разговорах много людей зарилось на чапуринскую палатку.

Дён через десять после того как Василий Борисыч был в гостях у тетки Мироновны, у нее опять были посиделки. Народа было множество, особливо парней. Тесно было во вдовьей избе, иным ни на лавках, ни на скамьях недоставало места, – сидели на печи, лежали они на полатях.

Пели песни, плясали, пили, ели, прохлаждались, а веселая, довольная Мироновна, видя, как гости очищают ее стряпню, металась из стороны в сторону, стараясь угодить каждому. Не одну песню спели, не раз поплясали, и тут у парней и девок зачались меж собой суды и пересуды. Судили, рядили обо всех окольных, про ближних и дальних, старух и стариков, про женатых и холостых, про красных девушек и молодых молодушек: всем косточки перемыли, всем на калачи досталось, – известное дело, от пересудов, да напраслины, да сплеток ни пешком не уйти, ни на коне не уехать.

Вспоминая Василья Борисыча, ровно по книге рассказывали про его похожденья, как не давал он в скитах спуску ни одной белице, что была моложе да попригожей из себя. Осиповские девки рассказали, как ему за посиделки у Мироновны тесть в шею наклал, а женушка железным аршином до костей пробила грешное его тело. И никого не нашлось изо всей беседы, кто бы пожалел его; все потешались, а пуще других отецкая дочь Лизавета Трофимовна. Перешла речь на самого Патапа Максимыча. Сидели у Мироновны люди к делам его непричастные, работ и хлебов осиповского тысячника не искавшие и, по зависти к богатству и домоводству его, готовые натворить ему всяких пакостей не только языком, но и делом. И пошли они цыганить Патапа Максимыча, глумиться над ним, надо всей семьей его и надо всеми к нему близкими. Смеха было вволю, а всех больше насмехался над Чапуриным, пуще всех глумился над ним за то, что он тысячами ворочает, Илюшка пустобояровский. Усевшись на печку и колотя по ней задками сапогов, он мало говорил и то изредка, но каждое слово его поднимало не только веселый, но даже злобный хохот всей беседы, и от того хохота чуть не дрожали стены в Акулининой избе. Зашла речь и о приданом Смолокуровой. Мироновну та речь затронула за живое, рассыпалась она в ругательствах на Дуню за то, что у нее такое несчетное богатство, а ей не на что избенку проконопатить – со всех сторон дует, углы промерзают, житье в ней мало лучше, чем в ином сарае либо на сеннице. И укоряла бога вдовица, что несправедливо он поделил меж людей земные богатства, и начальство бранила, что до сих пор не додумается деньги поровну поделить между крещеными.

– А много ль денег в самом-то деле поставил Чапурин в палатке? – спросил Миней Парамонов, мрачный, никогда не улыбавшийся парень из деревни Елховки, с нахальным взглядом посматривая на молодежь.

– Десять возов с чистым золотом, – помолчав немного и подыгрывая на гармонике, сказал тот самый Алешка, что ухаживал за Акулининой племянницей.

– Здорово же ты, парень, врешь, – крикнул на всю избу Миней. – Не в подъем человеку вранье твое. Как заврешься, под тобой, парень, и лавка не устоит, – слышь, потрескивает. Поберегись. Убавляй, не бойсь, много еще останется.

– Нет, точно десять возов привезено и в палатку поставлено, – заметил один из осиповских токарей, Асаф Кондратьев, только что прогнанный Патапом Максимычем за воровство и пьянство. – Сам своими глазами видел, – продолжал он. – Вот с места не сойти!

– И золото видел? – спросил Миней.

– Нет, врать не хочу, золота не видал, видел только воза да сундуки,ответил осиповский токарь. – Сундуков, укладок и коробья пропасть.

– Надо думать, что лежат в тех сундуках платья, да шубы, да иное приданое, может статься, есть тут и золото и серебро, а чтобы все десять возов были полны чистым золотом – этому поверить нельзя, – насмешливо молвил Миней и переглянулся с Илюшкой пустобояровским.

Тот будто и не заметил, сидит себе на печи да ногами побалтывает.

– Что, Илюшка? – спросил у него, подходя к печке, Миней.

Илюшка молчал, но, когда Миней, взгромоздясь на печь, сел с ним рядом, сказал ему потихоньку:

– Лишних бревен в избе много, после потолкуем, – прошептал Илья пустобояровский. Меж тем Мироновна продолжала плакаться.

– Господи Исусе! – причитала она. – И хлеб-от вздорожал, а к мясному и приступу нет; на что уж дрова, и те в нынешнее время стали в сапожках ходить. Бьемся, колотимся, а все ни сыты, ни голодны. Хуже самой смерти такая жизнь, просто сказать, мука одна, а богачи живут да живут в полное свое удовольствие. Не гребтится им, что будут завтра есть; ни работы, ни заботы у них нет, а бедному человеку от недостатков хоть петлю на шею надевай. За что ж это, господи!

И до самого расхода с посиделок все на тот же голос, все такими же словами жалобилась и причитала завидущая на чужое добро Акулина Мироновна. А девушки пели песню за песней, добры молодцы подпевали им. Не один раз выносила Мироновна из подполья зелена вина, но питье было неширокое, нешибкое, в карманах у парней было пустовато, а в долг честная вдовица никому не давала.

– Что сегодня мало пьете, родимые? Нешто зареклись, голубчики? – ласково, заискивающим голосом говорила она парням. – Аль и у вас, ребятушки, в карманах-то стало просторно? Не бывал вот чапуринский зять, то-то при нем было веселье: изломала, слышь, сердечного злая жена железным аршином. Эх, ребятушки, мои голубчики! Раздобыться бы вам деньжонками, то-то бы радость была и веселье! Эй, дружки мои миленькие, оглянитесь-ка, сударики, на все четыре сторонушки, попытайте-ка, не лежит ли где золота казна, клада в окольности поискать бы вам.

– Боязно, тетушка, да и грех велик, – вступился Алешка, поглядывая на свою зазнобу, племянницу Мироновны. – Ведь при каждом кладе бесовская сила приставлена, ни отбечь (Отбежать.), ни отчураться от нее никак невозможно… Беда!

Вскинулась на него честная вдовица, обругала на чем свет стоит и под конец прибавила:

– Коли ты из заячьей породы, страховит да робок, лежи себе на полатях, разинь хайло-то (Горло, рот, зев, пасть.), да и жди, что богатство само тебе в рот прилетит. Про бесовские клады по всей здешней палестине и слыхом не слыхать, зато лежат иные, и ни лысого беса к ним не приставлено. Взять те клады легко, все едино что в полое (Заливное, поемное место берега или луга, пойма, займище, остаток весеннего разлива.) рыбу ловить. Нужна только смелость да еще уменье.

Илюшка с Минеем молча переглянулись меж собой, когда Мироновна ругала Алешку.

Вдруг Илюшка спрыгнул с печи, стал среди избы, кликнул, гаркнул беседе громким голосом:

– Эй вы, девушки красоточки! Пойте, лебедушки, развеселую, чтобы сердце заскребло, чтобы в нас, молодцах, все суставчики ходенем пошли… Запевай, Лизавета, а вы, красны девицы, подтягивайте. Пляши, молодцы! Разгула хочется. Плясать охота. Ну, девки, зачинай!

И запели девки развеселую, и вся беседа пошла плясать, не стерпела сама Мироновна. Размахивая полотенцем заместо платочка, пошла она семенить вдоль и поперек по избе. Эх, был бы десятник жив, уже как бы накостылял он шею своей сожительнице, но теперь она вдова – значит, мирской человек: ее поле – ее и воля.

А Илюшка пустобояровский, немного поплясав, сел среди шума и гама за красный стол, под образами. Сидит, облокотясь на стол, сам ни слова. Не радуют его больше ни песни, ни пляски. Подошла было к нему Лизавета Трофимовна, стала было на пляску его звать, но возлюбленный ее, угрюмый и насупленный, ни слова не молвивши, оттолкнул ее от себя. Слезы навернулись на глазах отецкой дочери, однако ж она смолчала, перенесла обиду.

И что-то всем стало невесело. Недолго гостили парни у Мироновны, ушли один за другим, и пришлось девушкам расходиться по домам без провожатых; иные, что жили подальше от Ежовой, боясь, чтобы не приключилось с ними чего на дороге, остались ночевать у Мироновны, и зато наутро довелось им выслушивать брань матерей и даже принять колотушки: нехорошее дело ночевать девке там, где бывают посиделки, грехи случаются, особливо если попьют бражки, пивца да виноградненького.

Минею Парамонову с осиповским токарем идти было по дороге, но к ним пристал и дюжий Илья, хоть его деревня Пустобоярова была совсем в другой стороне. Молча шли они, и, когда вышли за ежовскую околицу, вымолвил слово Илья.

– Что ж, други? Станем, что ли, клад-то вынимать?

– Какой клад? – спросил прогнанный Патапом Максимычем токарь. А звали его Асафом Кондратьичем.

– Эх, ты! – с усмешкой сказал ему Илья в ответ. – Сам ходит вокруг клада, каждый день видит его, а ему и невдомек, про какой клад ему сказывают.

– Я пойду, – молвил Миней Парамонов. – Чем с бедности да с недостатков чужие клети ломать, цапнуть сразу тысячу-другую да и закаяться потом.

– Да где же клад-от лежит? – спрашивает недогадливый Асаф. – И какой зарок на нем?

– Никакого зарока нет, а лежит клад у тебя под носом, – молвил Илья пустобояровский. – Сам же давеча сказывал, что на десяти возах к Чапурину клад на днях привезли.

– Так ведь он его в каменну палатку сложил, – сказал Асаф.

– А что ж из того? – спросил Илья.

– Ключи у самого, как без них в палатку войти? – молвил Асаф Кондратьев.

– Не то что палатку, городовые стены пробивают, – сказал Илья. – Были бы ломы поздоровей да ночь потемнее.

– А как услышат? – промолвил Асаф.

– Надо так делать, чтобы не слыхали, – отвечал Илья. – Ты осиповский, тебе придется сторожить. Ходи одаль от палатки, и на задах ходи, и по улице. Ты тамошний, и кто тебя увидит, не заподозрит – свой, значит, человек. А ежель что заметишь, ясак (Сторожевой клик или другой знак, непонятный посторонним.) подавай, а какой будет у нас ясак, уговоримся.

– Ведь десять возов – всего не унести, – заметил Асаф.

– А кто тебе про все говорит? – сказал Илья. – Вестимо, всего не унесешь. Возьмем, что под руку попадется; может, на наше счастье и самолучшее на нашу долю достанется. Ну что ж, Асаф Кондратьич, идешь с нами али нет?

– В ответе не быть бы…– колеблясь, промолвил Асаф.

– Какой тут ответ, когда только сторожем будешь, – возразил Миней Парамонов. – Да ты постой, погоди, – ночные караулы бывают у вас на деревне?

– Исправник и становой не один раз наказывали, чтобы в каждой деревне караулам быть, только их николи не бывает, – отвечал Асаф. – Дойдет до тебя черед, с вечера пройдешь взад да вперед по улице, постучишь палкой по клетям да по амбарам, да и в избу на боковую. Нет, на этот счет у нас слабовато.

– А у Чапурина есть свои караулы? – спросил Илья.

– Как ему без караулов быть? Нельзя, – отвечал Асаф. – У токарен на речке караул, потому что токарни без малого с версту будут от жилья, а другой караул возле красилен. Эти совсем почти в деревне, шагов сто, полтораста от жилья, не больше.

– А далеко ль от палатки те караулы? – спросил Миней Парамонов.

– Далеконько, – ответил Асаф, – токарни-то ведь по другую сторону от деревни.

– А за палаткой что? Назади-то ее, значит? – продолжал расспросы Миней.

– Да ничего, – отвечал Асаф. – Одно пустое место, мочажина, болотце гладкое, без кочек. А за мочажиной перелесок, можжевельник там больше растет, а за перелеском плохонький лесишка вплоть до Спасского села.

– Так хочешь, что ли, с нами? – спросил Илья.

– Да я, право, не знаю, – нерешительно отвечал Асаф. – Боязно, опасно, ежели проведают. В остроге сгниешь.

– Коли что, так мы с Илюшкой в ответе будем, – молвил Миней. – Твое дело вовсе почти сторона, станешь ходить по приказу начальства да по мирской воле. Твое дело только ясак подать, больше ничего от тебя и не требуется. А дуван станем дуванить, твоя доля такая ж, как и наша.

– Вина тогда, Асафушка, будет у тебя вволю. В город поедем, по трактирам станем угощаться. А какие, братец ты мой, там есть любавушки, посмотреть только на них, так сто рублей не жаль, не то что наши деревенские девки, – говорил Илья осиповскому токарю.

Асаф долго колебался, наконец решился. Очень уж прельстился он никогда до тех пор не виданными городскими любавушками, что поют на всякие голоса, ровно райские птицы, а в пляске порхают, как ласточки, что обнимают дружка таково горячо, что инда дух занимается. Знал Илья пустобояровский, за какую струну взяться, знал он, что Асаф чересчур уж падок до женского пола и что немножко брезговал деревенскими чупахами. С полчаса он расписывал ему про веселое житье в городе и про тамошних красавиц, что на все руки горазды и уже так ласковы и податливы, что и рассказать недостанет слов. Уговорились ломать палатку, только что настанут темные ночи. Ежели будет сухо, нести добычу к Илюшке в Пустобоярово, а если грязно, так нести сначала прямо в лес по мочажинам, чтобы не было заметно следов.

Подойдя к Осиповке, приятели, по указанию Асафа, свернули в сторону и пошли по задам деревни. Полный месяц обливал чапуринскую палатку. Она ставлена была позади дома на усаде, и усад был обнесен плетнем. Плетень как плетень, пихни ногой хорошенько, он и с места долой. Плетня, однако же, парни не тронули: следа бы не оставить после себя, а перелезли через него, благо ни души нигде не было, обошли палатку кругом и видят, что без большого шума нельзя через дверь в нее попасть, дверь двойного железа, на ней три замка.

– Нет, про дверь и думать нечего, – молвил опытный в воровском деле Миней Парамоныч. Он два года в остроге высидел, но по милостивому суду был оставлен только в подозренье, а по мелким кражам каждый раз отделывался тем, что ему накостыляют шею, да и пустят с богом на новые дела.

Поднял он валявшуюся неподалеку оглоблю и пошел вкруг палатки, постукивая об ее стены и чутко прислушиваясь ко звукам.

Обойдя кругом палатку, он подумал немножко и молвил товарищам:

– Стены-то, никак, в два кирпича.

– Так точно, – подтвердил Асаф. – Помню я, как Чапурин ее клал, я еще известку тогда ему месил да кирпичи таскал. Точно, в два кирпича строена.

– Ну, айда по домам, – сказал Илья. – Да тише, черти, через плетень-от перелезайте. Перелезли и вышли на проселок одаль от деревни.

– Стену легче пробить, чем дверь сломать, – сказал там Миней. – Ты, Илюха, добудь лом поздоровей, а у меня есть наготове, а ты, Асаф, заранее оповести нас, когда придется тебе на карауле быть.

Затем все трое разошлись по своим местам. В Осиповку приехал Никифор Захарыч. Ездил он на Низ, наполовину покончил смолокуровские там дела, но их оставалось еще довольно, приводилось весной туда плыть, только что реки вскроются. Возвращаясь, Никифор побывал у Чубалова, там все шло хорошо, оттоле проехал в Вихорево, рассказал Дуне все по порядку обо всем, что ни делал он в низовых местах, и выложил кучу денег, вырученных за продажу лодок, снастей (Снасти – сети, мережи, невода и другие делаемые из пряжи орудия рыболовства.) и бечевы. Дуня слушала, мало что понимая из речей Никифора Захарыча, денег не взяла, а просила съездить в Осиповку, обо всем рассказать Патапу Максимычу и деньги ему отдать. Никифор так и сделал.

Выслушав шурина и принявши деньги, Чапурин сказал:

– До весны у меня оставайся, по зиме, может, приведется кой-куда послать тебя по моим делам, не по смолокуровским…

Там к весне-то свой хозяин будет, Авдотья Марковна замуж, слышь, выходить собирается.

– Слышал и я об этом стороной, – ответил Никифор, – только ни Груня, ни сама Авдотья Марковна мне ни слова о том не сказали. Приезжаю в Вихорево, а там Иван Григорьич в отлучке, и большая горница полнехонька девок: семь ли, восемь ли за белошвейною работой сидят, а сами поют свадебные песни; спрашиваю: «Кому поете?» Авдотья Марковна, сказывают, выходит замуж за приезжего купца. Я Груню спросил, а она говорит: «Немножко повремени, обо всем расскажу, а теперь не скажу». Так ничего я и не добился. А невесту так и не спрашивал, не мое, думаю, дело.

– Самоквасова Петра Степаныча знавал? Он еще каждое лето в Комаров с подаяниями от дяди из Казани приезжал, – сказал Патап Максимыч.

– Слыхать слыхал, а видеть не доводилось, – отвечал Никифор.

– За него выходит, – молвил Чапурин. – Хоть богатством своим много уступит своей нареченной, а все-таки сотни с две тысяч у него и своих наберется.

– Видно, что, как лист к листу, так и деньги к деньгам, – заметил Никифор Захарыч.

– Видно, что так, – сказал на то Патап Максимыч. – Опричь капиталов, домов, земель и прочего, одного приданого у ней тысяч на сто, ежели не больше. Побоялись мы в Вихореве его оставить, не ровен случай, грешным делом загорится, из Груниной кладовой ничего не вытащишь, а здесь в каменной у меня палатке будет сохраннее. Десять возов с сундуками привезли. Шутка ли!

– А караул-от у палатки ставится ли по ночам? – спросил Никифор.

– Не для чего, – ответил Патап Максимыч. – Палатка не клеть, ее не подломаешь, опять же народ близко, а на деревне караулы; оно правда, эти караулы одна только слава, редко когда и до полуночи караульные деревню обходят, а все-таки дубиной постукивают. Какой ни будь храбрый вор, все-таки поопасится идти на свой промысел.

– Оно точно. Справедливо сказано, – промолвил Никифор. – По себе хорошо знаю. Да ведь вот что надо говорить:

«Вор вором, а крадено краденым». В деревенскую клеть залезть нужна отвага, да не больно большая. Что взять с полушубков да с бабьих сарафанов? С голодухи больше клети подламывают да еще ежели пить хочется, а в кармане дыра… А тут вдруг на сто тысяч! При таком богатстве у всякого вора прибудет отваги, и на самое опасное дело пойдет он наудалую: бог, мол, не выдаст, свинья не съест. Нет, во всяком разе, по-моему, надо бы к палатке караул приставить, да не ночной только, а и денной, палатка-то ведь почти на всполье стоит, всяких людей вокруг бывает немало.

– Крепка, не проломают, – самоуверенно сказал на то Патап Максимыч и повел совсем про другое речь.

– Как озими на Узенях? – спросил он у шурина.

– Озими хорошие, – отвечал Никифор. – После Покрова зажелтели было, потому что с Семенова дня дождей не было ни капельки, погода сухая, а солнышко грело, ровно летом, ну а как пошли дожди да подули сиверки, озимые опять зазеленели.

– У Зубкова как? – спросил Патап Максимыч.

– Хорошо, очень даже хорошо, – отвечал Никифор.

– А на моих хуторах, что переснял я у Зубковых, случилось тебе быть? – спросил Чапурин.

– Как же. Нарочно два раза туда заезжал. Все осмотрел, – отвечал Никифор Захарыч.

– Ну, что же?

– Да ничего, все слава богу, сказал Никифор. – Озими тоже зазеленели, скот в теле, овса, сена, яровой соломы и всякого другого корма до будущего хлеба с залишком будет, приказчики на хуторах радивые, рабочий народ всем доволен, соседские, слышь, завидуют ихней жизни.

– Весной, даст бог, сам сплыву, кстати же надо будет с казной новые условия писать, прежним-то к осени предбудущего года сроки минут. Беспременно поеду, коли жив буду, – сказал Патап Максимыч. – Ступай повидай сестру-то, – прибавил он. – Плохо, брат, ее дело, больно плохо… Не знаю, что и будет, какую волю господь сотворит над ней. А сохрани бог, не станет Захаровны, сгинет дом и пропадет моя головушка!.. Как жить с этой дурищей Прасковьей да с ее мужем бездельником?.. Мука будет одна… Да повидай внучонка, Захарушку-то, что наша дурища принесла… Пойдем, Никифор, пойдем, любезный ты мой, к Захаровне.

У изголовья Аксиньи Захаровны сидела Дарья Сергевна и читала ей из «Пролога» житие преподобно-мучеников Галактиона и Епистемии: память их на другой день (Ноября 5-го.) приходилась. Жадно слушала болящая мирное, протяжное чтение Дарьи Сергевны, с благочестивым упоением; не пророня ни словечка, слушала она про лютые мучения, коим подвергали нечестивые верных рабов божиих, и ровно светочи горели на ее безжизненном, неподвижном лице. Тут же, тыкаясь носом, дремала в углу Прасковья Патаповна, едва держа у груди заснувшего Захарушку, того и гляди заботливая матушка брякнет об пол своего первенца. Никифор благоговейно вступил в горницу, где умирающая Настя прощальными речами преобразила душу его и возвела падшего из греховной погибели. Навернулись у него слезы, когда клал он поклоны перед святыми. Обратясь потом к сестре, он низко поклонился ей и спросил про здоровье.

Аксинья Захаровна ненавидела брата, когда проводил он беспутную жизнь, проклинала его всякими клятвами, называла кровным врагом своим и в разговорах с мужем нередко желала Никифору сгибнуть где-нибудь под оврагом. Но теперь она переменилась. Не вдруг изменила она об нем свои мысли, не сразу поверила братнину исправлению, думала, что все это у него одно притворство, но мало-помалу уверилась, что он на добрую стезю напал. И тогда возвратила она прежнюю любовь к нему, такую же почти любовь, какую питала, будучи уже большенькой девочкой, когда нянчила маленького своего братишку. Его дельные и всегда удачные распоряжения по даваемым ему Патапом Максимычем поручениям убедили Аксинью Захаровну, что Никифор человек – золото, за что ни возьмется, дело у него так и кипит. И стал он ей дорог и любезен, и, кроме мужа, кажется, она его любила больше всех. Груня, что ни говори, все-таки чужая, а к дочери и зятю сердце ее вовсе не лежало.

– Ну что? Как тебя бог милует? – спросил Никифор, подойдя к сестре.

– Все так же, Микешенька, все так же, родной. Ни лучше, ни хуже, измаялась я совсем, – отвечала со стоном Аксинья Захаровна и с ясной улыбкой глядя на брата. – Ты где летал, где был-побывал? – ласково она промолвила.

– На Низ ездил да вот маленько и замешкался, – отвечал Никифор.Туда-то по Волге сплыл, и скорехонько и без хлопот, а назад ехал на конях, для того что по воде-то стало опасно, через неделю, много через полторы, Волга совсем станет.

– Пора уж, пора, Микеша, ведь Михайлов день на дворе, – заметила Аксинья Захаровна. – По смолокуровским делам, что ли, ездил-то?

– И по смолокуровским и по вашим. Все, бог подал, управил, теперь до весны придется на печи лежать, – сказал Никифор Захарыч.

– Ну, слава богу, слава богу, – проговорила Аксинья Захаровна и смолкла. Тяжело было много ей говорить.

– Вы как поживаете, сударыня Дарья Сергевна? – спросил у ней Никифор Захарыч. Как только дошел он в комнату больной, она сложила «Пролог», положила его на стол и, опустя голову, недвижно сидела у изголовья Аксиньи Захаровны.

– Живу, пока бог грехам терпит, – тихо промолвила Дарья Сергевна. – Вы как, в своем здоровье, Никифор Захарыч? – прибавила она.

– Ничего, – отвечал Никифор. – Вот только теперь дорогой маленько порастрясло меня. Студено, дорога промерзла, езда бедовая, а мне довелось без малого две тысячи верст по такой дороге промучиться.

В это время одаль стоявший Патап Максимыч быстро подскочил к дремавшей дочери и схватил Захарушку, совсем уже почти скатившегося с колен матери.

Очнулась Прасковья Патаповна, зевнула во всю сласть и, впросонках, тупым взглядом обвела всех бывших в комнате.

– Ах ты, дурафья безумная! – вскрикнул на нее Патап Максимыч. – Даже рожденья своего не жалеет! У скотов даже этого не бывает, и у них мать детеныша бережет… Не тебе бы, дура, мужа бить да стегать, ему бы следовало тебе хорошую выволочку задать! Плох, больно плох он у тебя и на то даже умом не вышел, чтобы жену учить!

Затем, подойдя к Никифору и показывая ему глядевшего синенькими глазками и улыбавшегося младенца, сказал ему:

– Гляди, помилуйся на внучка-то. Переживешь нас со старухой, береги ты его, Никифор, одного только его береги. Вскорми, воспитай, уму-разуму научи. На отца надежда плоха, о Прасковье нечего и поминать. А я все, что ни есть у меня, вот этому малышу после себя отдам, все добро мое пойдет внучку моему любезному, Захарушке. Дура Парашка и муж ее, московский распевало, хоть под оконьем шатайся, Захарушка бы только счастлив был… Эх, Настя, Настя! Была бы жива ты, – прибавил он надорванным от горя голосом. – Все с собой унесла, белая моя ласточка!

– Все, – едва сдерживаясь от рыданий, молвил Никифор. – Все унесла, все!

Еще при первых словах отца Прасковья Патаповна молча вышла из горницы больной матери. Пришла к себе и прямо на постель. Раскидалась, разметалась на ней дочь осиповского тысячника, закрыла глаза, а сама думает: «Хоть бы Васька пришел, каков ни есть, а все-таки муж!»

А Никифор пошел отдохнуть после трудного и долгого пути в подклеть, на давно облюбованное им место, в боковушу рядом с Пантелеем. Сколько ни уговаривал его Патап Максимыч выбрать жилье где-нибудь наверху, Никифор не соглашался.

Проходя в свою боковушу чрез Пантелееву избу, он услыхал стоны, взглянул на печь, там Василий Борисыч лежит.

– Что, друг, лежишь? Аль неможется? – спросил у него Никифор.

– Уж так неможется, Никифор Захарыч, что и рассказать тебе не могу,тихо и жалобно ответил Василий Борисыч.

– Трясучка (Лихорадка.), что ль, одолела? Много теперь народу трясучкой болеет, – сказал Никифор. – А коли так, для чего здесь на печи валяешься, зачем в горницы к жене нейдешь?

– Скорее в лес на съеденье волкам пойду, чем в горницу твоей племянницы, Никифор Захарыч, – оживляясь понемножку, сказал Василий Борисыч. – Сын Сирахов гласит: «Лучше жити со львом и змием, неже с женой лукавою. Всяка злоба мала противу злобы женской» (Иисуса, сына Сирахова, XXV – 18, 21.). А какова Прасковья умом вышла, сам не хуже моего знаешь. От нее болею, от нее горькие мои недуги.

Чуть ли не изломала железный аршин об меня. Ума и рассудливости у нее с накопыльник (Поперечный брусок у саней для связки верхних концов копыльев.) нет, а дурости и злобы горы превысокие. Хоть руки на себя наложить, вот она меня до чего довела.

– Человек я не книжный, – сказал на то Никифор Захарыч, – силы писания не разумею, а скажу, что от старых людей слыхал: «Не рыба в рыбах рак, не птица в птицах нетопырь, не зверь во зверех еж, не муж в мужьях тот, кем жена владает». И у меня, голубчик, бывала жена Мавра, не знаю, померла аль в живых еще. Не честью мы с ней были венчаны, похмельным делом окрутили нас. Борзая баба была, однако ж я и ее в ежовых рукавицах держал, покамест на сторону она не сбежала. А потачки ей не давал, знала бы, что муж есть глава… А ты что! Фалалей, больше ничего.

– Да, попробуй-ка пальцем тронуть Прасковью Патаповну, – охая, промолвил Василий Борисыч. – Жизни не рад будешь. Хоть бы уехать куда, пущай ее поживет без мужа-то, пущай попробует, небойсь и теперь каждый вечер почти шлет за мной: шел бы к ней в горницу. А я без рук, без ног куда пойду, с печки даже слезть не могу. Нет уж, уехать бы куда-нибудь хоть бы на самое короткое время, отдохнул бы хоть сколько-нибудь.

– Что ж не попросишься у Патапа Максимыча? У него всяких делов по разным местам довольно. Попросись-ка ты, – молвил Никифор Захарыч.

– Не пошлет он меня, ни в каком разе не пошлет, – ответил Василий Борисыч. – И думать об этом нечего.

– Да, – несколько подумавши, молвил Никифор Захарыч. – Не раз он и мне говаривал, что считает тебя ни на какие дела не пригодным. Когда, говаривал, у Насти покойницы он на сорочинах был, говорил он таково умно, что мне он полюбился. Таково хорошо да умно рассказывал про разные страны, в коих быть тебе доводилось, и про всякие промысла, от коих народ божий кормится. И почел он тебя тогда человеком во всем достаточным, и стал он раздумывать, как бы тебе на Прасковье жениться, а потом послать на Горы промысла там заводить. Жениться-то ты женился, а ни на какое дело не сгодился, говорил он после. От того от самого у него и доверия к тебе никакого нет. Точно, что он ни к какому делу тебя ни за что не приставит и одного тебя ни за каким делом не пошлет.

– А зачем же меня женили силом? Хотел разве я жениться на этой колоде, сватался, что ли? Обманом да силой из Комарова меня выкрали, венчали супротив моей воли… А потом говорил он, что все это вот было его рук дело. А теперь отлынивать стал, намедни здесь, на этом самом месте говорил, что он делу тому непричастен, – с озлобленьем сказал Василий Борисыч и, поворотясь, застонал и заохал.

– Ишь ты! Отлынивает! – молвил Никифор Захарыч и в сильном раздумье покачал головой. – А прежде точно, что не те слова говорил он.

– Во всем я у него виноват, – горько промолвил Василий Борисыч. – С тоски погулять пойдешь, на людей поглядеть, и тут шуму да гаму не оберешься. Наплетут невесть чего, чего никогда и не бывало. Просто до того я дошел, дядюшка Никифор Захарыч, что хоть руки на себя наложить, так в ту же пору.

– Ну, а ты уж не больно, – сказал Никифор. – Обожди, бог даст, перемелется – все мука будет. То ли еще я терпел по своей глупости, такие ли мы виды видали, а вот, по милости господней, все обошлось как не надо лучше… И ты, друг, потерпи, и все будет хорошо. А главное дело – примись-ка за какую ни на есть работу, пусть бы тесть увидал, что ты не бездельничаешь да пустяковиной больше не занимаешься. Себя в пример приведу: чать, и сам ты слыхал, что был я совсем последним человеком. Во хмелю жизнь проводил, воровал, когда не на что стало пить. Здесь, у Патапа Максимыча, и места мне не было, сестра не велела и к дому близко подходить. А вот, как видишь, теперь не на ту стать пошло. А отчего?

Пить бросил, за дело принялся; так и ты, друг, принимайся помаленьку за какое-нибудь дело, да полно день и ночь стихеры да псальмы распевать. Оно хоть и божественное, а все-таки надоело всем.

– Одному этому я, дядюшка, и обык, – молвил на то Василий Борисыч.Смолоду ни к какой работе не был приучен.

– Человек ты еще не старый, Василий Борисыч, ко всякому делу мог бы еще приобыкнуть, – сказал Никифор Захарыч. – Попробуй. Хочешь, я насчет этого поговорю с Патапом Максимычем? Василий Борисыч ни слова не ответил на это.

– Мне бы в Москву, – сказал он, немного повременя. – Хоть и лишился я там благодетелей, а все же своя родная сторона. Хоть мирским подаяньем питаться, только бы там быть.

– Пустое выдумал, – молвил Никифор Захарыч. – От добра добра не ищут, а у тебя добро под руками, только приневоль себя на первый раз, работай хоть в токарне, хоть в красильне. Верь, друг, месяца не пройдет, как Патап Максимыч станет на тебя ласковым оком глядеть. Поговорить, что ли, мне с ним?

– Ни в токарню, ни в красильню ни за что на свете не пойду, – очень уж обидно будет перед батраками, – сказал Василий Борисыч. – Да к тому же за эти дела я и взяться не сумею. Нет, уж лучше петлю на шею, один по крайней мере конец. А уж если такая милость, дядюшка, будет мне от тебя, так похлопочи, чтобы меня при тебе он послал. У тебя на чужой стороне буду рад-радехонек даже на побегушках быть, опять же по письменной части во всякое время могу услужить. Мне бы только от Парашки куда-нибудь подальше.

А у самого не то на уме. «Если бы только из заволжских лесов выбраться, уехал бы к старым своим благодетелям, авось бы поладили как-нибудь».

– Ладно, молвлю ему, – сказал Никифор Захарыч. – Может статься, и согласится; только, друг, на согласье его я не больно уповаю. По себе сужу: когда пришла ко мне божья благодать и над гробом моей белой голубушки, Настеньки покойницы, очувствовался и заклятье сам себе дал бросить непутную жизнь, не сразу он поверил мне, не тотчас даже стал говорить со мной о чем-нибудь дельном. С полгода, а может, и подольше было так, и только тогда, как уверился он во мне, стал дела доверять. Так, думаю, и теперь, что, не видавши твоей работы и усердия, не отпустит он тебя из Осиповки, хотя бы и со мной.

И то опять возьми, станешь ты отлучаться, станешь впрохолость (Житье по временам не вместе с женой.) жить, а Прасковья бабенка молодая, и хоть дебелая и толстая, а по всему видится, что горячая она и запальчивая, хоть, правду сказать, умом и не вышла. Хоть Патап и сам Прасковью не больно жалует, но не будет согласен, ежели она без мужа по грехам пойдет. Нет, друг, по-моему, надо тебе наперед дома каким ни на есть делом хорошенько заняться, а жену вовремя ублаготворить, после того он, пожалуй, и пустит тебя на сторону.

– Ох, искушение! Да ведь солдатки мужей и дольше ждут, – тихонько пробормотал Василий Борисыч.

– То солдатки, – заметил Никифор, – а эта – отецкая дочь. Патап Максимыч не дозволит, а ежели бы ты и лыжи куда навострил, так от него, друг, не уйдешь: со дна морского достанет… Однако меня дорогой-то порядком изломало. Пойти бы отдохнуть.

И с этим словом пошел в свою боковушу.

Приходилось Асафу караулить деревню под самый Михайлов день, и о том повестил он друзей своих, приятелей. Ночи стояли безлунные, а темная ночка ворам, что матушка. Ждали они полной удачи в задуманном деле. Следов не видно будет. Но с утра Михайлова кануна погода вдруг изменилась, сначала по небу пошли беловатые косички, потом мороз стал быстро спадать, а тут подул ветерок из гнилого угла (Юго-запад.). Мало-помалу надвигалась на небосклон снежная туча и скоро весь его заволокла. Посыпал снег, ветер стих. Чем дольше идет время, тем гуще и сильней снег валит – и к вечеру всю землю покрыл. Сельщина-деревенщина была рада ему, как дорогому гостю, не радовались только Илья, Миней да Асаф. Того и гляди пороша помешает ихней затее, по первому снежку увидят следы, придется от палатки лесом утекать, а лесом столько добра на себе не сволочешь, сколько можно его по дороге стащить. От дела, однако, все трое были не прочь, задумано-затеяно – на попятный идти не приходится. Смеркалось, когда Илья да Миней, один после другого, пришли в избенку Асафа.

Невзрачная была та изба, сквозь прогнившую тесовую крышу текли ручьи, сама изба скривилась набок, а ставней на окнах давным-давно уже не было. В эту совсем почти заброшенную Асафову избу пришли воровские други его, а пришли врознь и в разное время, один пришел с одной стороны Осиповки, другой – с другой, чтобы, в случае коли бы накрыли, не заметили бы по следу, что двое зараз из одного места приходили к Асафу. А ломы были уже наготове, дня за три приятели принесли уж их в Осиповку.

К вечеру ветер потянул с полночи. С каждым часом он больше и больше усиливался, а свеженький, только что выпавший снежок струнками понесся по полям. Выше и выше поднимались с земли эти струйки, повалил пухлый, густой снег, замела метелица, поднялась пурга: завыл полуночник (Северный ветер.), воет он в деревенских печных трубах, хлопает неприпертыми калитками и дверьми, шелестит в соломе на овинах. Закутавшись в шубу, либо в армяк, крестьянин, лежа в избе, не нарадуется. «Пришел и к нам господь с великой своей милостью, принес и нам, грешным, зиму-первопутку, отдохнет теперь божий народ на новой, гладенькой дорожке, отдохнут и наши лошадушки. Слава тебе, господи, всяких благ подателю!»

А в избе у Асафа не тому радуются. Вьюга все следы заметет, никто не приметит их. Вьюга да непогода ворам первая подмога.

По всей деревне потухли огни, потухли они и у работников, теплились только лампадки пред иконами в доме Патапа Максимыча. Все заснуло, все притихло, только ветер сильней и громче завывает в дымовых трубах. Ни на одном дворе собака не взлает. Только что смерклось, Асаф разбросал знакомым псам маленькой деревушки куски говядины с каким-то зельем, принесенными Минеем. Свернувшись в клубок, собаки лежат по дворам и не чуют чужого.

Ясак свой сказал Асаф приятелям. Сам будет тихо ходить, а увидит иль услышит что недоброе – станет по клетям и заборам дубиной изо всей силы поколачивать, Тогда хорони концы, береги хвосты, беги наутек, куда кто знает.

И пошли Илья да Миней с ломами к палатке. Окольным путем шли они вкруг деревни. Перелезли через забор в усад Патапа Максимыча, подошли к палатке, слегка постукали по стенам ее ломами и, выбрав более других способное для пролома место, принялись за работу. Асаф между тем тихо похаживал по деревне, прислушиваясь ко всякому шороху.

В эти дни у Василья Борисыча женины побои немного зажили, и начал он ходить не только по избе в подклети, но и по двору, выходя, однако, наружу только по ночам, чтобы, грехом, с женой не столкнуться где. Ненависть к ней сильно накипела в нем. Дни проводил он в разговорах со стариком Пантелеем да с Никифором Захарычем либо вполголоса напевал себе духовные песни да псалмы, а ночи просиживал на крылечке подклети. В ночь на Михайлов день и Никифор в своей боковуше и старый Пантелей спали крепким, непробудным сном, а Василью Борисычу с тоски не спалось. В избе было жарко и душно, и он вышел на крыльцо освежиться. Вьюга метет и крутит, но он сидит себе у входа в подклеть, ветром его тут не знобит, снегом не заносит. И раздумался Василий Борисыч про житье-бытье свое, и, как вспомнится ему, в какую беду попал он, женившись на Прасковье, сердце так и замрет, а на душе станет тоскливо и сумрачно.

Ветер дул с той стороны, где стоял усад Патапа Максимыча и палатка. Василий Борисыч вдруг услыхал какие-то странные, глухие удары; сначала подумал, что это ему показалось, но, прислушиваясь, ясней и ясней слышит удары. Раздумывает, что б это такое было, и не может сообразить хорошенько. Наконец, вспало ему на ум, уж не к палатке ли гости с ломами да с пешнями подъехали. Сильней стал он прислушиваться к стуку. Точно, палатку взламывают. Сам идти будучи не в силах, стал он Пантелея да Никифора Захарыча будить, но добудился нескоро, очень уже разоспались и тот и другой. Очнувшись, не вдруг смекнули они, что говорит Василий Борисыч, а когда поняли, пошли все втроем на крыльцо послушать. Слушают, – точно, идет воровская работа ломом да еще не одним. Прислушиваясь к звукам, Никифор заметил, что ломают палатку в два лома, один побольше, другой поменьше.

Тут старый Пантелей, не тревожа народ в деревне, пошел в работные избы людей поднимать, чтоб они на воров осторожней облаву сделали и, окружив их со всех сторон, руками перехватали бы. На счастье, вышло так, что, когда он переходил улицу, Асаф был на другом конце Осиповки и при разыгравшейся вьюге не заметил вдали человека. Немало нужно было времени, чтобы поднять на ноги токарей и красильщиков, не сразу они оделись. Наконец, человек до сорока работников, на всякий случай с дубинками и рогатинами, двинулись на воров. Тут подоспел Никифор Захарыч, тоже не замеченный караульщиком. Он распорядился, по скольку и куда отправляться рабочим. Сначала они все дальше и дальше отходили в сторону от деревни, потом, вдали друг от друга, пошли к палатке, чтобы густою толпой сразу окружить воров. Немного времени спустя, когда, по расчету Пантелея, облава приближалась уже к палатке, ступая тихо и осторожно и не говоря ни единого слова, один по одному рабочие, до поры до времени остававшиеся в своих избах, стали входить в деревню. Было их всего человек двадцать, у ворот каждого дома в Осиповке стало по человеку, у кого дубина в руках, у кого веревка!

Увидал их Асаф и тотчас смекнул, что дело Илье с Минеем выходит дрянь. Немедля подал он изо всей мочи ясак и зачал колотить в ворота своей избы, стоявшей на краю деревни. Между его избой и палаткой Чапурина никаких не было строений, стало быть Илье да Минею хорошо был слышен ясак. Они всполошились, побросали ломы и хотели было бежать, но работников Патапа Максимыча набиралось на улице больше и больше, и кроме ставших у каждого двора, их пришло еще по двое и по трое со двора, они стали в каждом проулке между крестьянскими усадьбами, да, кроме того, на чапуринский двор пришло немало батраков, а оттуда на усад, стали по его окраине, а сами вперед ни шагу. Такими распорядками Никифора да Пантелея воры со всех сторон были окружены, и некуда было выскочить ни Илье, ни Минею. Завидя работников, приходивших друг за другом в деревню, Асаф уже без счету стал колотить в свои ворота, ровно всполох бить.

– Чего колотишь? – сурово сказал ему ставший поблизости красильщик.

– Караулю, – кутаясь в шубенку, отвечал Асаф.

– Коего лешего караулишь? – зарычал почти на него рабочий. – Кто тебя ставил на караул?

– Миром положено, – отвечал Асаф, – а сегодня мой черед.

В это время послышались неистовые крики на усаде Чапурина. Они становились громче и громче. Раздались отчаянные вопли и стоны. К облаве побежали работники, что оставались на деревенской улице, шум поднялся еще больше, весь народ в Осиповке до последнего ребенка проснулся. Проснулись и сам Патап Максимыч и домашние его. Он выбежал на улицу и увидал, что впереди работники ведут со связанными руками Илью да Минея, а за ними трех рабочих, всех в крови от ударов ломами. Воры, не зная, что на них собралась целая облава, ударили работников, что прежде других прибежали к палатке, но потом, видя, что народа набежало пропасть, перестали защищаться и молча сдались. По приказу Патапа Максимыча заперли их покамест в пустом амбаре, а только что рассвело, отправили в становую квартиру.

 

 

***
 

Когда все успокоилось, Патап Максимыч сел в верхних горницах за самоваром вместе с Никифором. Позвали чай пить и старика Пантелея, а Василий Борисыч в подклети на печке остался. Спать он не спал, а лежа свои думы раздумывал. Между тем Чапурин, расспрашивая, как узнали о подломе палатки при самом начале дела, подивился, что стук ломов первый услыхал Василий Борисыч. Не сказал на то ни слова Патап Максимыч, но по лицу его видно было, что он доволен.

– Да что он в подклети-то у вас делает? – погодя немного спросил Патап Максимыч.

– Да ничего не делает, – сказал Пантелей. – Теперь вот дня с три ему полегчало, так по дням больше читает, а по ночам сидит на крыльце да что-то потихоньку попевает.

– Гм! – отозвался Патап Максимыч и задумался, барабаня по столу пальцами.

Прошло несколько времени, Никифор Захарыч прервал общее молчанье.

– Можно ли мне попросить тебя насчет его, Патап Максимыч? – сказал он вполголоса.

– О чем это? – быстро спросил у шурина Чапурин, но не гневно, не сурово, как прежде бывало, когда про Василия Борисыча речь заходила.

– Живет он у тебя безо всякого дела, – сказал Никифор Захарыч. – Ну, известно, что каждый человек без дела во всякое время может с ума спятить. По себе сужу, сам от безделья до того, бывало, доходил, что стал по всему нашему Заволжью самым последним человеком, знаться со мной никто не хотел, ребятишки даже походя надо мной смеялись да надругивались, сколько им хотелось. Вывел меня господь на добрую дорогу, и сам ты не один раз говаривал, что дело у меня из рук не валится. Тяжело мне было на добрый путь становиться, да, видно, молитвы Настеньки, нашей голубушки, до бога доходны, ведь у смертного одра ее бог послал мне перемену в жизни. Слушая последние слова ее, решился я переменить жизнь. Она, моя радость…

И не мог больше говорить, залился слезами, склонясь на стол и крепко обхватив голову руками.

– Полно, Микеша, полно, родной ты мой, – с навернувшимися слезами молвил Патап Максимыч…– Не поминай! Было время, да уж нет его, была у меня любимая доченька, в могиле теперь лежит, голубушка…

Не воротишь дней прошлых, Микеша… Полно ты меня сокрушать. Бог все к хорошему в здешнем свете строит, ни коему человеку не понять благостных путей его. Про него-то что хотел говорить ты? Про певуна-то нашего, про посланника архиерейского?

– То хотел я сказать про него и о том тебя просить: не вводи ты его во грех и напасть. Дай ты ему какое-нибудь дело, – молящим голосом сказал Никифор Захарыч.

– Много было у меня на него, беспутного, надежды, – несколько нахмурясь, сказал Патап Максимыч. – И никакого толку из него не вышло. К чему ни приставлял его для ради надзора за работами, куда ни посылал его, никакого толка не выходило. Нет, уж такой он беспутный, что на добрую стезю его не направишь. Да еще что на днях вздумал, – ты еще не приезжал тогда: худа ли, хороша ли у него жена, а все-таки, однако ж, жена, а он к девкам на посиделки повадился. Путное ли это дело, сам посуди, ведь это всему дому моему зазор. Так или нет?

– Не мне судить об этом, Патап Максимыч, – сказал Никифор Захарыч, – сам был я во сто крат его хуже, – промолвил он, опустя голову. – А ведь ты отпустил же мне мое беспутство и прегрешения, а им ведь и числа нет. Отчего ж бы тебе не постараться зятя на истинный путь наставить? Ведь не чужой тебе…

– Наставишь его! как же! – молвил Чапурин. Задумался Патап Максимыч и сказал потом:

– Разве вот что: поедешь куда, возьми его, чтоб он во всем из твоих рук смотрел.

– Что ж, я ото всей души рад и на него надеюсь, – ответил Никифор Захарыч.

– Так вот, надо мне послать тебя в Красну Рамень, на мельницы, – молвил Патап Максимыч. – Возьми ты его с собой, только, чур, глядеть за ним в оба, да чтобы не балбесничал, а занимался делом, какое ему поручишь. Да чтобы мамошек там не заводил – не в меру до них он охоч. Хоть и плохонький, взглянуть, кажется бы, не на что, а такой ходок по части женского пола, что другого такого не вдруг сыскать.

– Да уж я постараюсь, чтобы пустяками-то он не занимался, – сказал Никифор Захарыч. – Доброго слова он завсегда послушается, а бранью да насмешками… только пуще его раздражишь. Узнал я его хорошо, и сдается мне, что можно исправить его и приспособить ко всякому делу.

– Так бери его в Красну Рамень, поглядим, что выйдет. Поговори сегодня же с ним, а ежели еще подсыплет снежку, поезжайте с богом, – сказал Патап Максимыч. – А теперь немножко и соснуть успеем. Эх они, проклятые, как у нас всю ночь перебулгачили. А ты, Пантелеюшка, наряжай кажду ночь к палатке караул: кто их, мошенников, знает, может статься, не эти двое, а целая шайка стакнулась разграбить ее. Узнали, значит, окаянные, что не пустая стоит. Оборони господи от беды, ведь добро-то в ней не свое, а чужое положено…

Да вот еще, Пантелеюшка: молви заутро стряпкам, чтобы работникам пирогов напекли, да надо будет в Захлыстино за вином да мировом съездить.

После того все по своим местам разошлись.

 

 

***
 

С большою охотой, даже с радостью выслушал Василий Борисыч от Никифора, что тот хочет взять его с собой в Красну Рамень. Хоть и не на долгое время, а все-таки подальше от постылой жены. Там, на мельницах, по крайней мере не будет слушать ни приставаний, ни ругани ее, ни тестевой брани, ни насмешек работных людей.

Выехали из Осиповки недели через полторы после надлома палатки. На прощанье строго наказывал Патап Максимыч зятю, чтоб он во всем слушался Никифора и без его спроса шага не ступил бы, промолвив, что, ежели на мельницах будет он полезен и о том Никифор скажет по возврате домой, тогда Василию Борисычу будет житье совсем не такое, какое до той поры было. Простился с зятем Чапурин по-доброму, по-хорошему, ласково простилась с ним и теща, а Прасковья Патаповна злобно завыла в источный голос, узнав о внезапном отъезде не один раз битого ею мужа.

– Да на что ж это похоже, да что ж это такое? – на весь дом голосила она. – Нешто на то он женился, чтобы надолго покидать молодую жену? И то недели две он ко мне не прихаживал!.. Хоть бы простился с женой в ее горнице, как быть следует всякому мужу с женой. И того не смыслит, шут этакой.

Молчал Василий Борисыч, ровно воды в рот набрал. Пристала к отцу Прасковья Патаповна, требует, чтоб оставил он дома Василья Борисыча.

Молчал сначала Патап Максимыч, но когда любезная дочка надоела ему просьбами и воплями, строго прикрикнул на нее:

– Замолчишь ли, дурища ты этакая! Хоть бы стен-то постыдилась, бесстыжая. Молчать у меня! Не то плетки попробуешь. Давно она по тебе тоскует.

Прасковья Патаповна вдруг присмирела, услыхав родительскую угрозу. Сухо простилась она с мужем, а тот ей хоть бы единое слово промолвил.

Незадолго до сумерек тронулись из Осиповки Никифор с Васильем Борисычем. Никифор правил парой добрых лошадок, хорошо знал он в лесах все пути и дороги, в прежнее пьяное время они были им исхожены. Василий Борисыч сидел с ним рядом в легоньких санках-казанках.

Когда поехали, стала подувать непогода: синее небо потускло, и полный почти месяц заволокло ровно пухлыми белыми тучами, повалили хлопья снега, и забушевала метель. Ничего не стало видно в пяти шагах, дорогу замело, а на беду ехали чащей, ни деревца, ни кустика, и все, что было на виду, сплошь теперь покрыто было снегом. Никифор Захарыч убедился, что он сбился с дороги и не может опознаться, в какие места заехал,а а казалось ему, что отъехали они уже верст пятнадцать, если не больше. Деревни в той стороне частые, не больше версты или в полутора друг от дружки стоят, но вот их, как на беду, ни одной не попадается. А волки так и прядают возле санок, еще хорошо, что колокольчик был навязан на дуге, зверь, сколь ни силен, сколько ни зол, все-таки его побаивается. Со страха робкий Василий Борисыч дрожмя дрожал; ему казалось, что теперь такая опасность наступила, пред коей почти ничего не значила даже скачка сломя голову по пылающему лесу на другой день после первого сближенья с постылою теперь и ненавистною женой.

– А ведь мы сбились с дороги-то, – сказал, наконец, Никифор Захарыч.

– Полно ты! – в ужасе вскликнул Василий Борисыч.

– Ей-богу, сбились, – молвил Никифор. – Судя по времени, надо бы давно нам Зименки проехать, а вот теперь ни их и никакого другого жилья не видать. Беда, просто беда!

– Ох, искушение! – в отчаянии проговорил Василий Борисыч. – Этак, пожалуй, замерзнем, либо волки нас съедят.

– Мудреного нет, – равнодушно отозвался Никифор.

А лошади приустали меж тем и едва двигаются по сугробам, а вьюга разыгрывается все пуще да пуще.

– Что ж нам теперь делать? – слезным голосом спросил немного погодя Василий Борисыч.

– На волю божью положиться. Что пошлет бог, то и будет, – ответил Никифор. – Ежели кони совсем станут, надо будет в снег зарываться. Сказывают, так не замерзнешь.

– Ох, искушение! Господи, господи! Царица небесная, спаси и помилуй,вскликнул Василий Борисыч и стал читать одну молитву за другою.

А давно ли, кажется, натерпевшись жениных побоев и наслушавшись брани тестя, раздумывал он, как решить с самим собой, утопиться либо удавиться.

Никифор Захарыч опустил вожжи и дал лошадям волю идти куда знают. Только изредка похлестывал их, чтобы не стали. Долго путали они, наконец вдалеке послышались лай и вой нескольких собак: волков, значит, почуяли. Никифор стал править лошадей на доносившийся лай.

– Ну теперь, бог даст, куда-нибудь приедем, – сказал он, и Василий Борисыч начал читать благодарные молитвы за спасение от напрасной смерти.

Собачий лай становился все громче и громче, стало видимо, что путники подъезжают к какой-то деревне. Вот, наконец, и прясла околицы, виднеется и строенье. В крайней большой, но запущенной избе виден огонь. К той избе и подъехали. Никифор постучал в ворота и громким голосом крикнул:

– Эй вы, крещеные! Не дайте людям напрасно погибнуть, укройте от непогоды.

В избе пошел какой-то неясный говор, и через несколько времени послышался старческий голос:

– Постойте маленько, родимые, сейчас отомкнемся. Наталья, подь отопри добрым людям.

Вскоре растворилась калитка. Пред приезжими стояла женщина, сколько можно было заметить, еще молодая.

– Ведите под навес коней, – сказала она, – а в избу-то вот направо будет крыльцо. Уж не поропщите на нас, с лучиной-то на дворе ходить в такую непогодь опасаемся, а фонарика, по недостаткам, у нас не случилось.

Поставив лошадей, Никифор с Василием Борисычем вошли в избу. Не приборна она была, и сразу заметно, что запущена лишь в последнее время, но все же таки в ней было тепло, а для приезжих это было всего дороже.

– Как ваша деревня прозывается, старинушка? – спросил Никифор Захарыч, войдя в избу и снимая с себя промерзшую дубленку. Он позамешкал немного, убирая лошадей. Василий Борисыч в это время успел уж скинуть шубу и залез в теплое местечко на полати.

– Деревня Поромово, милый человек, деревня Поромово, – отвечал старик хозяин.

– А далеко ль от вас будет Осиповка? – спросил удивленный Никифор.

– Да как тебе сказать, не то пять, не то шесть верст – близехонько.

– Проплутали же мы! – молвил Никифор Захарыч. – Я думал, что мы верст пятнадцать отъехали, а всего-то пять проплутали. Да и попали не в ту сторону, куда надобно.

– А в кое место путь держите? – спросил старик.

– В Красну Рамень, – отвечал Никифор.

– И впрямь, заехали не по дороге, не по дороге, – молвил старик. – Да что за мудрость сбиться путем в такую вьюгу. Ведь свету божьего не видно. Долго ли тут до беды!..

Запасливый Никифор Захарыч захватил из Осиповки небольшой самоварчик. Надрогшись от стужи, захотел он чайку испить. Василий Борисыч тоже был не прочь от чая. Никифор принес из саней самовар и погребец с посудой, а хозяин кликнул в сени:

– Наталья, подь-ка сюда!

Немного повременя, вошла в избу молодая девушка, как видно сильная и работящая, но лицо у ней было истощенное, ровно изношенное, бледное, веки красные, глаза масленые, нахальные, бесстыжие, с первого взгляда видно было, что пожила она и потешилась.

– Поставь гостям самоварчик. А что, Параньки все еще нет?

– Еще не приходила, – молвила Наталья.

– Опять на всю ночь загуляла, – сказал старик. – Ну, а ты ставь самовар-от.

И Наталья скорым делом принялась за самовар.

– Из Осиповки едете, честные господа, аль подале откуда? – сидя на передней скамье, спросил хозяин у Никифора, тоже залезшего на полати поразогреть себя после такой вьюги.

– Из Осиповки, – ответил тот. Не от Патапа ли Максимыча едете! – опять спросил старик.

От него от самого, – ответил Никифор. – В Красну Рамень на мельницы послал нас.

– Довольно известны про Патапа Максимыча, – сказал старик. – Оно и дело-то соседское и близехонько от него живем. Опять же в красные дни мои много я милостей от него видал.

– А как звать-то тебя, старина? – очнувшись от дремоты, спросил Василий Борисыч.

– Трифон Михайлыч буду, по прозванию Лохматый, – молвил старик.

Всем телом дрогнул Никифор Захарыч. Вот куда занесла его вьюга, к отцу ненавистного Алешки. Никогда не мог он простить ему Настиной смерти. Никифор все знал, а чего не знал, о том давно догадался.

Замолчал он, не говорит ни слова и Василий Борисыч. Между тем Наталья поставила самовар на стол, поставила умелой рукой и расставила вынутую из погребца посуду. Видно было, что в прежнее время не жила она в таких недостатках, какие теперь довелось ей испытывать.

Слезли с полатей Никифор Захарыч и Василий Борисыч и, усевшись на скамье, предложили чай-сахар и хозяину и ставившей самовар Наталье. За чаем пошла речь про Патапа Максимыча. Заговорил Трифон Лохматый.

– Благодетель он бывал нам в прежнее время. То есть не самому мне, а большему сыну моему, Алексею. А Алексей в те поры бога еще не забывал, родителям был покорен и деньги, что давал ему своею щедрою рукой Патап Максимыч, в дом приносил. Был тогда я человеком зажиточным, да напасть нашла на меня, токарня сгорела. И послал я тогда Алексея сколь-нибудь заработать, чтобы справиться, а был он самый первый токарь по всей стороне и полюбился Патапу Максимычу, и тот ему беспримерные милости делал. А вы, господа честные, не свои ли будете Патапу Максимычу?

– Да, – сказал Никифор, – я ему шурин, а это зять, на дочери его женат…

– Довольно слыхали, дело ведь недальнее, – сказал Трифон Лохматый.Сам-от я хоть отроду не бывал у Патапа Максимыча, а знаю все, народ-от ведь говорлив, и рот у него не зашит, – прибавил от.

– Как же это при таком ближнем соседстве никогда ты не бывал у Патапа Максимыча, – он ведь в здешней стороне человек на виду, – молвил Никифор Захарыч.

– И больно даже на виду, – сказал Лохматый. – Первый человек по всему, да дела-то никогда у меня такого не доводилось, чтоб у него в доме быть. Когда господь меня еще миловал, когда еще он, праведный, не смирял моей гордыни, ни до кого мне не было дела, ни до коего человека. Опричь себя да семейных своих, и знать, бывало, никого не хотел…

А когда дошел я до бедности, стыдно и совестно стало водиться с такими людьми, как Патап Максимыч. Еще, пожалуй, придет ему на мысль, думаю я себе, не за милостью ли какой пришел я, и вот я к нему ни ногой. Ежели я видал от него большие милости, так они были сделаны сыну моему за его усердие. Патап-от Максимыч возлюбил его как родного сына, ничего для него не жалел, ну, а я совсем иное дело… Что ему до меня? Поди, и не знает, каков есть на свете человек Трифон Лохматый. Большому кораблю большое и плавание, а мы что? У меня в последне-то время и мыши в амбаре перевелись с голодухи. Потому по самому в дружбе да в приятельстве мне с Патапом Максимычем быть не доводится, а кланяться ему да всячески подслуживаться не хочу…

Умирать стону с голоду, а никому не поклонюсь; во всю жизнь одному только богачу поклонился я, Христом богом просил помощи моей старости, помощи родной семье, и то ничего не выпросил. И тот богач был свой человек. После того как я чужому богачу руку протяну, как я ему стану про бедность свою рассказывать? Нельзя, никак нельзя.

Рому бутылку из погребца вынул Никифор Захарыч и пуншик сделал. Три стаканчика опорожнил с гостями Трифон Лохматый и пуще прежнего разговорился.

– Да, Никифор Захарыч, – так начал он, – да, любезный ты мой, надо всяким человеком господня сила. Но кто знает, как ее снесет? Не в суд и не в осуждение будь тебе сказано, сам ты каков прежде был человек? По всей стороне довольно про то ведают. А как воссияла над душой твоей сила господня, стал ты теперь совсем иной… Был ты никуда негодящим человеком, и плохо бывало тебе. А теперь, как послышу, мало на свете таких умных, хороших людей, как ты. А ежели от кого отступит сила господня, тут сейчас враг. И как только он проклятую свою силу возымет над каким ни на есть человеком, будь он самый добрый, самый хороший, станет злым и отъявленным врагом всего доброго. По своим знаю и ведаю, какова бывает сила бесовская, ежель она подведет хорошего человека под себя…

– Это правда, – молвил Никифор Захарыч. – Как только зачнет человек жить не по-хорошему, нечистый тотчас в его душу, и господня благодать его покинет… По себе знаю, Трифон Михайлыч.

– Был у меня сын Алексей, – после недолгого молчанья продолжал Лохматый. – Парень был разумный, смирный такой, рассудительный. А из себя красота, всем взял, и лицом, и ростом, и дородством. И на всякую работу по дому только его взять, во всяком крестьянском обиходе, бывало, его только взять, смышленый по всему парень был, любоваться, бывало, только на него. А по токарной части до того дошел, что не было ему еще полных двадцати лет, как первым, самым то есть самолучшим токарем по всей здешней стороне славился. По всему хороший был парень, к отцу, к матери почтительный, о братишке да об сестрах заботливый, по дому во всем старатель. Спать, бывало, не ляжет, не присмотревши всего во дворе, хоть за день-от совсем истомится в токарне.

Бывало, мы с женой покойницей не нарадуемся на своего разумника. Подросточек мой Саввушка тоже было по братним стопам пошел, дочери были рукодельницы, хорошие помощницы моей Абрамовны. Добрая она у меня была хозяйка, вот только еще двадцать недель как померла. Жили мы в довольстве, жили да бога благодарили… Вдруг иные дни наступили, посетил нас господь испытаниями, токарня сгорела, лихие люди позавиствовали – подожгли. А по скорости и в клети похозяйничали, все почти добро повытаскали. Коней пару угнали неведомо куда. И с той поры по бедам я пошел. Послал я тогда большого сына в работу к Патапу Максимычу, и возлюбил его Патап Максимыч паче всякой меры, деньгами пожаловал, так что мы и токарню новую поставили и животиной обзавелись, только уж такой спорыньи по хозяйству, как прежде была у меня, не стало. Не на кого было всем делом положиться, большой сын на стороне в работе, Саввушка еще недоспел, однако ж и его я послал ложкарить – ловкий ложкарь из нашего мальца вышел.

Взяться некем, самому не под силу была работа, к седьмому десятку тогда уж подходило, ну и захирело все по дому. Полугода не прошло, как куда-то послал Патап Максимыч Алексея по своим делам и наградил его не по заслугам. Ну тут бы еще ничего: в дом деньги отдал, а тут по скорости пали к нам слухи, что женился он на богатой вдове, а женился без родительского благословения. А дом у меня все падал да падал, беды пришли великие, дочери нехорошими делами стали заниматься и тем мою Абрамовну в могилу свели. Саввушка тоже недобрым путем жизнь повел, в солдаты нанялся, где теперь он, сердечный, не знаю, не ведаю, угнали куда-то в дальние места голубчика. Так вот и остался я бобыль бобылем, в тоске, слова не с кем сказать, а я человек старый и немощный, вот скоро семьдесят лет исполнится, а ведь и в божьем писании сказано: «Что больше того, один труд и болезнь».

Под это слово старика Наталья принесла сковороду с яичницей и, низко поклонясь гостям, вышла вон.

– Покушайте, гости дорогие, – сказал Трифон Лохматый, придвигая сковороду к ним. – Не посетуйте, что лучше чего-нибудь не поставил. Было бы прежнее время, не так бы я вас угостил, а теперь, делать нечего,недостатки и бесхозяйство.

– Нечего беспокоиться, не для чего было и глазунью на стол ставить,молвил Никифор Захарыч. – За одно тепло тебе большое спасибо, ишь вьюга-то как разыгралась, так и завывает. Без твоего крова да без твоей доброты совсем бы нам пришлось замерзнуть.

– Так вот, гости мои дорогие, – немного погодя продолжал свой рассказ Трифон Лохматый, – сынок у меня тысячами ворочает, кажись бы мог помочь отцу при его крайности, ан нет, не туда оно пошло, не тем пахнет, женины деньги и все ее именье мой Алексей к своим рукам подобрал, и она, бессчастная, теперь сама без копейки сидит. Отцу тоже ничего не дает, забыл хлеб-соль родительскую, забыл родимый дом и брата забыл и сестер – всю свою семью. Не о том теперь у него думы, не обо мне попеченье. Был я у него, как он еще в нашем городу проживал, теперь, слышь, на Низ куда-то уехал и там в Самаре другим домом обзавелся, а прежний продал. Прихожу я к нему в дом, настоящий дворец, мало таких в городе.

Насилу меня до него допустили. Увидались, однако, так он хоть бы бровью повел после долгой разлуки, хоть бы кусок черствого хлеба, хоть бы чашку чаю подал отцу-то. Поговорил я с ним, сказал про свои нужды, так он хоть бы словечко какое-нибудь вымолвил, а на прощанье от такого богатства дал пятирублевую. «Отвяжись, дескать, ты от меня». Так вот какие нынче детки-то бывают: ты их пой, корми, вырасти, а после того они и знать тебя не захотят.

– Давно я его знаю, – нахмурившись и злобно глядя в сторону, сказал Никифор Захарыч, – всегда был беспутным, всегда умел за добро злом платить.

Вьюга не переставала, и Никифор с Васильем Борисычем остались ночевать у Лохматого. К утру стихла погода, и они собрались в путь, но Лохматый, как они ни отговаривались, не пустил их, не угостивши на прощанье блинами да яичницей.

На мельницах-крупчатках в Красной Рамени Никифор тотчас по приезде принялся за дело, и оно у него закипело; принялся за него и Василий Борисыч, сначала горячо, а потом с каждым днем охладевал к работе, потом совсем обленился, опустился и все время проводил в постели, не говоря ни с кем ни слова и только распевая стихеры. Скука была для него непомерная, а потом напала тоска. Напрасно Никифор Захарыч уговаривал его приняться за работу, просил и молил его, ничто не помогало. По-прежнему Василий Борисыч валялся на постели да попевал стихеры. А у самого только и на уме: «Куда бы деваться, чтобы не видаться с противною женой. Ни за что на свете не ворочусь к ней в Осиповку. О господи, ежели б ты ее развязал со мной! От нее от одной такое вышло мне положение. Без нее мог бы я к своим воротиться, а при ней сделать того никак невозможно, венчанная жена да еще венчана-то в великороссийской! Вот оно, искушение-то!»

Ровно услышана была молитва Василья Борисыча: за неделю до Рождества получил он от тестя коротенькую записочку: «Приезжай сколь возможно скорее. Параша лежит при смерти».

И лошади были присланы. Нимало не медля, Василий Борисыч собрался в путь и поехал в Осиповку. Дорогой работник рассказал ему все, что знал про болезнь Прасковьи Патаповны. Недели полторы тому, как она в бане парилась, а оттуда домой пошла очень уже налегке да, говорят еще, на босу ногу, а на дворе-то было вьюжно и морозно. Босыми-то ногами, слышь, в сугроб попала, ну и слегла на другой день. Много ль такой надо? Сам знаешь, какая она телом нежная, не то что у нас, простых людей, бабы бывают, той ни вьюга, ни сугроб нипочем.

– Что ж, она в памяти? – спросил Василий Борисыч.

– В памяти-то, слышь, еще покуда в памяти, а сказывают, начала заговариваться, – отвечал работник.

– Что ж? за лекарем в город посылали или нет, – продолжал свои расспросы Василий Борисыч.

– Как же не посылать, посылали, – отвечал работник.

– Что же он говорит?

– Что говорит, про то я не знаю. Знаю только, что пробыл он у Патапа Максимыча не очень долго и, только что уехал, меня за тобой послали, а другого работника, Селиверста, в Городец, за попом.

Встрепенулось сердце у Василия Борисыча. «Авось не отлежится, авось не встанет! Ох, искушение!» – подумал он.

Он застал жену без языка. Так и не пришлось ему двух слов сказать. На похоронах он громко подпевал городецким дьячкам, – скитницы не пожаловали петь к Патапу Максимычу, очень уже сердилась на брата мать Манефа, – и сама не поехала и другим не велела ездить. Все ее слов послушались, никто из сбирательниц не приехал в Осиповку.

Спустя недели полторы после похорон Патап Максимыч позвал зятя к себе в горницу и сказал:

– Вижу я, Василий Борисыч, что из тебя никакого толку не будет. Зачем же вместе нам жить, быть в тягость друг другу? Разойдемся-ка мирно, по-доброму, по-хорошему.

Не поминай меня и дом мой лихом. О сыне своем, о Захарушке, заботы не имей, теперь он на руках у Дарьи Сергевны, а будет у Груни, как ей станет посвободней и ежели Дарья Сергевна хозяйкой в доме останется. А по времени, если будет богу угодно, все мои достатки ему с Груней пополам отдам. А на Аксинью Захаровну рассчитывать нечего, и с радостью бы понянчилась со внучком, да сама на ладан дышит. Лекаря к Параше привозили, поглядел он на Захаровну и сказал, что не жилица она на свете, до весны ни в коем разе не проживет. Так разойдемся-ка лучше, Василий Борисыч: у тебя своя дорога, у меня своя, не будем мешать друг другу. Знаю, что тебе в люди деваться некуда, так вот на обзаведенье да на прожиток. Пиши, чтобы знать, где находишься, по силе возможности стану тебе каждый год присылать на житье. Прощай. Дарю тебе пару лошадок да санки, поезжай, куда знаешь. А это возьми.

И подал ему увесистый бумажник. Молча принял Василий Борисыч подарок тестя и низко ему поклонился.

Так и расстались. Ни с той, ни с другой стороны на расставанье сожалений не было. Василий Борисыч радостно уехал из тестева дома.

Кинулся он в один скит, кинулся в другой, нигде не принимают. Тогда поехал на старое пепелище в Москву. Там была такая же встреча от Рогожских. Кланяться даже никто с ним не кланялся. Иудой предателем все обзывали. Купил тогда Василий Борисыч на одной из московских окраин небольшой деревянный домик и поселился там. И вечно один, а без людей жить нельзя – обуяет тоска одиночества, самая мучительная тоска, какая только есть на свете. Отвернулся Василий Борисыч от Рогожских и с другими людьми знакомство повел. Мало-помалу перестал он и думать об архиереях, хотя так недавно еще служил им верой и правдой. Как человек, много видавший и много из старообрядской жизни знающий, он для многих был занимателен. И скоро нашел немало близких приятелей, добрых людей из православных. А на Рогожское ни шага.

Груня с Марфой Михайловной усердно хлопотали над заготовленьем приданого, и все сделано ими было так хорошо, что все, кто ни видел его, не мог налюбоваться. Все было сделано и богато и с большим уменьем. Петр Степаныч купил большой, поместительный дом. По советам и указаньям на каждую мелочь Сергея Андреича, он устроил свой дом на славу. С нетерпеньем ждал Самоквасов Крещеньева дня, чтобы сыграть свадьбу, но пришлось помедлить: около Крещенья умерла Прасковья Патаповна, нельзя было Патапу Максимычу прямо с похорон на свадьбу ехать, а без него Дуня никак не хотела выходить замуж. «Он в горькие мои дни заместо отца мне был, – говорила она, – заботился обо мне все одно как об родной дочери, как же можно мне без его бытности, без его благословения венец принять». Решились повременить, а как в том году рождественский мясоед был короткий, то, списавшись с Патапом Максимычем, положили обвенчаться пред масленицей. Хотя не очень-то нравилось это Петру Степанычу, но, делать нечего, надо было согласиться.

Так как Самоквасов еще никаких торговых дел не заводил, то и наперсник его Семен Петрович, саратовец, жил пока у прежнего хозяина Ермолая Васильича. Понадобилось ему по какому-то делу Семена в Москву послать, а кстати свезти на Керженец ежегодное подаяние, чтобы потом летом в другой раз туда не посылать. Саратовец по дороге заехал к Самоквасову и застал его в больших хлопотах по отделке новокупленного дома. Не надивится Семен Петрович убранству, каким украшал дом его приятель, а когда узнал, что у него скоро свадьба с богатейшею дочерью покойника Смолокурова, которую видал он в Комарове, так только руками развел от удивленья. Заметил он тут, что Петр Степаныч неохотно говорит про скиты и про былые там проказы, что вместе они там выкидывали.

Поехал Семен Петрович в Комаров и там, по обыкновению, пристал у Таисеи, в обители Бояркиных. Не бывав там года полтора, с тех пор как увезли Василья Борисыча да Прасковью Патаповну, много нового узнал он от Таисеи, узнал, что мать Манефа совсем разошлась с братом, а сама чуть не в затвор затворилась, передав управление обительскими делами Фленушке, для чего та постриглась в иночество и теперь стала матерью Филагрией.

– Увидите и не узнаете прежнюю Фленушку, – говорила Таисея. – Ровно восемь месяцев, как она уже в инокинях. Все под руку подобрала, никто в обители без позволения ее шагу сделать не может. Строга была Манефа, а эта еще строже; как сам знаешь, первая была проказница и заводчица всех проказ, а теперь совсем другая стала; теперь вздумай-ка белица мирскую песню запеть, тотчас ее под начал, да еще, пожалуй, в чулан. Все у нее ходят как линь по дну. Ты когда идти к ней сбираешься?

– Да завтра думаю, – ответил Семен Петрович.

– Иди пораньше, – молвила Таисея. – Скоро-то она до себя никого не допущает, особливо ежели кто из посторонних, не из скитских, значит. А о прежних проказах лучше и не поминай, вон выгонит.

– Ну, уж и выгонит? – голосом сомнения сказал Семен Петрович.

– Вот увидишь. Попробуй только, – молвила Таисея. – Да еще и твоему хозяину напишет, чтобы ни впредь, ни после он тебя в скиты не посылал.

– Не может быть того, – ответил Семен Петрович. – Ведь мы старые с ней знакомые.

– Что было, то былью поросло, благодетель. Говорю тебе, стала она совсем другой человек.

Не очень-то доверял словам Таисеи Семен Петрович и знакомым путем пошел к кельям Манефы. И путь не тот был, как прежде. Тогда по зеленой луговине пролегала узенькая тропинка и вела от одной к другой, а теперь была едва проходимая дорожка, с обеих сторон занесенная высокими снежными сугробами чуть не в рост человека. Отряхиваясь от снега, налипшего на сапоги и самое платье, пошел саратовец на крыльцо Манефы и вдруг увидал, что пред ним по сеням идет с какою-то посудой Марьюшка.

– Тебя откуда принесло, непутного? – не то с робостью, не то с радостью спросила она, увидя его.

– Из города Саратова, голубушка ты моя Марьюшка, Ермолай Васильевич прислал с подаянием. Ну здравствуй, моя дорогая. Что отворачиваешься? Поздороваемся по-прежнему, обними покрепче, поцелуй горячей, – начал было Семен Петрович, но Марьюшка руками на него замахала.

– Тише, – сказала она, – тише, услышит матушка, беда будет мне, да и тебе неладно. Нынче у нас такие строгости пошли, что и рассказать нельзя, слова громко не смей сказать, улыбнуться не смей, как раз матушка на поклоны поставит. Ты ступай покамест вот в эту келью, обожди там, пока она позовет тебя. Обожди, не поскучай, такие уж ноне порядки.

– И все эти строгости завела Фленушка? А я было совсем иного чаял. Помнишь?

– Молчи, – сказала Марьюшка и, затворивши дверь кельи, скрылась в переходах игуменской стаи.

Долго взад и вперед ходил по келье Семен Петрович. Это была та самая келья, где в прежнее время жила Фленушка. Сколько проказ тут бывало, сколько хохота и веселья, а теперь все стало могилой, с самих стен, казалось, веяло какою-то скукой. Порядочно-таки прошло времени, как вошла в келью молодая, пригожая, но угрюмая и сумрачная белица. Ее никогда не видывал саратовец, бывая прежде в Комарове.

Мать Филагрия сидела за столом, когда вошел Семен Петрович, и внимательно перебирала письма и другие бумаги. Положив уставной начал, низко поклонился он матери игуменье. Тут только взглянула на него Филагрия и поспешно опустила на глаза флеровую наметку.

– Какими это судьбами не в урочное время пожаловал к нашему убожеству? – тихо промолвила мать Филагрия. – В прежние годы летом всегда приезжал, а теперь, вдруг перед масленицей. Уж здоровы ли все, Ермолай Васильич и домашние его?

– Слава богу, и Ермолай Васильич и все его домашние здравствуют и вам кланяться наказывали, – отвечал Семен Петрович. – А так как довелось мне по хозяйскому делу в Москву ехать, так Ермолай Васильич и заблагорассудил, чтоб я теперь же заехал к вам в Комаров с ежегодным подаянием, какое каждый раз от него посылается.

– Спаси господи и помилуй своими богатыми милостями благодетеля нашего Ермолая и всех присных его, – встав с места и кладя малый начал, величаво сказала Филагрия. – Клавдюша! – кликнула она незнакомую Семену Петровичу послушницу, что у новой игуменьи в ключах ходила.

Неслышными шагами вошла та и смиренно стала у притолки.

– Поставь, Клавдеюшка, самовар да сбери нам чайку поскорее, – сказала мать Филагрия. – Да закусочек поставь закусить, водочки, мадерцы, еще что там есть.

– Слушаю, матушка, – с низким поклоном ответила послушница и торопливо вышла вон из кельи.

– Что матушка Манефа, как ее спасение? – спросил, немножко помолчав, Семен Петрович.

– Что матушка Манефа? Стара, дряхла, но духом бодра, плотью же немощна, – отвечала Филагрия. – Всего больше по хилости своей да по слабости телесных сил и поставила она меня на свое место в начальницы обители. А это дело нелегкое. Особенно трудно ладить с окольными мужиками, каждому стащить бы что со скита, бога не боятся, и совести нет в глазах. Ну да, бог даст, ежели оставят нас на старых местах, уладимся с ними, теперь они все нашей выгонки ждут и надеются, что обительские строения им достанутся. Тяжело с ними ладить, ох, как тяжело, Семен Петрович! Скажите Ермолаю Васильичу – не оставил бы нас, убогих, при теперешних наших тесных обстояниях своими благодеяниями… Привезли ли что-нибудь?

– Как же, привез, матушка, – отвечал саратовский приказчик. – Только Ермолай Васильич наказывал отдать из рук в руки матушке Манефе. Должно быть, не знает о перемене у вас в обители.

– Матушка Манефа ни в какие дела теперь не вступает, все дела по обителям мне препоручила, – сказала мать Филагрия. – Теперь она здесь, в Комарове, приехала сюда на короткое время, а живет больше в городе, в тех кельях, что накупила на случай выгонки. Целая обитель у нее там, а я здешними делами заправляю, насколько подает господь силы и крепости. Отдайте мне, это все одно и то же. И прежде ведь матушка Манефа принимала, а расписки всем я писала. Ермолаю Васильичу рука моя известна.

– А матушку Манефу можно видеть? – спросил Семен Петрович.

– Никак нельзя, – отвечала Филагрия. – Еле бродит, вряд ли до весны дотянет.

Семен Петрович передал письмо и деньги матери Филагрии. Та, прочитавши письмо, молча и низко поклонилась, потом сосчитала деньги и написала расписку.

– Долго ли здесь прогостишь? – спросила она его.

– Гостить долго мне не приходится, – ответил Семен Петрович. – В Москву спешу по хозяйским делам. Завтра бы утром, пожалуй, и выехал.

– А здесь-то у кого пристал? – спросила Филагрия.

– Да все на старом насиженном месте, у матушки Таисеи в обители,сказал Семен Петрович.

– Напрасно, не советовала бы я, – молвила на то мать Филагрия. – И Таисея напрасно приняла тебя. Время теперь опасное, хоть до лета, по письмам наших петербургских благодетелей, ничего и не предвидится, а все-таки на грех могут нагрянуть. И вдруг в женской обители постороннего мужчину найдут. И, бог знает, что из этого выведут. Ноне сторонние, что в Комаров приезжают, у иконника, у Ермилы Матвеича, пристают. Вот бы тебе там и остановиться, а ты по-прежнему прямо в святую обитель. И Таисея-то дура набитая, что пустила тебя… Ну на один-от день еще, пожалуй, ничего, авось бог милостив, а ежели дольше останешься в Комарове, к Ермилу Матвеичу переходи, там дело безопаснее.

Под это слово послушница Клавдеюшка внесла самовар и принялась уставлять стол чайным прибором, а другой разными закусками и напитками.

– Подкрепитесь-ка наперед водочкой либо винцом каким-нибудь, а после того и за чаек примемся, – молвила мать Филагрия.

Семен Петрович не заставил долго просить себя, выпил и закусил.

За самоваром мать Филагрия продолжала рассказ свой о тяжести обительских хлопот, что так неожиданно легли на ее плечи, жаловалась на судьбу, но обо всем говорила строго, с невозмутимым спокойствием.

– И по своей обители хлопотать и по всем другим скитам, – говорила мать Филагрия. – К нам по-прежнему, как при матушке Манефе, все благодетели имеют доверие и на наше имя высылают подаяния. И отовсюду, особенно из Петербурга и Москвы, письма к нам только пишут, а в них пишется все, что и до других скитов касается. От одного от этого голова иной раз кругом пойдет. А тут еще разбирай иной раз ихние свары да ссоры. Тяжеленько, Семен Петрович, иной раз очень тяжко приходится.

Вы скажите обо всем об этом Ермолаю Васильичу, пожалел бы хоть сколько-нибудь нас, смиренных. Водочки-то другую рюмочку искушали бы,прибавила она, указывая гостю на столик с напитками и закусками. – Осетринки кусочек возьмите, отменная осетрина, мало бывает такой, а в продаже и вовсе нет. От Смолокуровых, от Дарьи Сергевны на помин души Марка Данилыча прислана.

– Захлопоталась сама-то, должно быть, – заметил Семен Петрович. – Ведь в скорости после родительских похорон была просватана за Петра Степаныча.

Бровью даже не повела мать Филагрия при словах Семена Петровича. Хоть иноческая наметка была у нее совсем назад закинута, но в лице ее незаметно было ни малейшего волнения, как будто разговор касался людей, совершенно ей чуждых.

– Что же? – твердым и спокойным голосом, помолчав немного, проговорила она. – Оба они люди мирские, иночества на них не возложено. Еще в земном раю, насажденном на востоке, господь бог сказал: «Не добро быти человеку единому, сотворим ему помощника». Не обретеся такового, и господь создал Адаму жену. И апостол сказал: «Лучше жениться, чем разжигаться» (I Коринф, VII – 9.). Самоквасов, сказывают, от дяди большое богатство получил, а у нее в шесть либо в семь раз того больше. Слава богу, есть чем жить, есть чем хозяйство управить. А хозяйство самое первое дело, как у богатых, так и у неимущих. Ее разумом и добрым нравом господь не обидел, и, если удастся ей забрать мужа в руки, у них в дому самым лучшим порядком пойдет и хозяйство и все, а если он станет всем в дому верховодить, рано ли, поздно ли, ихнее богатство прахом пойдет. Кланяйтесь, Семен Петрович, им от меня – и ему и ей; скажите, старица, мол, Филагрия доброго здоровья и от бога счастья желает им.

И с этими словами опустила на лицо наметку из двойного флера.

– Мадерцы хоть рюмочку искушали бы, – величаво промолвила она. – Вино хорошее, из Москвы, благодетелями прислано.

На этот раз твердый голос ее будто немного дрогнул, и, как ни укрыто было лицо ее под двойною наметкой, Семену Петровичу показалось, будто слеза блеснула на очах матери Филагрии. Но тотчас же все исчезло, и пред ним по-прежнему стояла спокойная, ничем не возмутимая мать игуменья.

– Еще маленькую калишку, Семен Петрович, извольте выкушать. На дорожку посошок, – сказала она, слегка улыбаясь.

– Прощайте, Семен Петрович, – сказала ему она. – Ермолаю Васильичу и всем домашним его поклонитесь от меня и ото всей нашей обители. Скажите им, что мы всегдашние их молитвенники. А ответ сегодня же вам пришлю.

Только насчет будущего времени, прошу я вас, у матери Таисеи и ни в какой другой обители не останавливайтесь, а случится приехать в наш скит, взъезжайте к Ермилу Матвеичу, иконнику. Строго об этом накажу и матери Таисеи и прочим игуменьям. Прощайте, Семен Петрович, всякого вам благополучия.

Величаво, спокойно и без малейшего смущения простилась мать Филагрия с заезжим саратовцем, не раз бывшим свидетелем затейных проказ ее. Стояла она пред ним, ровно совсем другой человек, чем полтора года тому назад, когда они собирали к венцу Василья Борисыча.

Несколько времени в глубоком раздумье простояла она среди кельи. Потом, будто оправившись и придя в себя, громко крикнула:

– Клавдеюшка!

Послушница ровно из земли выросла; ожидая приказаний игуменьи, она стояла на месте, низко опустя голову.

– Прибери здесь все. Поскорее, – сказала Филагрия.

Тотчас все было прибрано, и самовар, и водка с московской мадерой, и закуски. А когда совсем прибралась, Филагрия сказала ей:

– Кто бы, по какому бы делу ко мне ни пришел, никого не допущай. Всем говори: письма, мол, к благодетелям пишет.

Вышла послушница из кельи, и Филагрия заперлась изнутри. Потом пошла в боковушу и там ринулась на кровать. Спрятав голову в подушки, судорожно она зарыдала. Но ни малейшего звука, ни малейшего знака внутренней тревоги бывшей Фленушки.

 

 

***
 

Настало, наконец, давно ожидаемое всеми близкими время Дуниной свадьбы. Венчались они в последнюю пятницу пред масленицей, после того, по церковному уставу, девять недель венчать было нельзя. Дня за четыре до свадьбы Дуня с Груней и с женихом поехали поклониться гробам родителей. Пред вступлением в новую жизнь Дуня считала сердечною необходимостью, по старому обычаю, помолиться над ними. Чубалов встретил приехавших в смолокуровском доме и устроил такие же почти обеды и ужины, какие бывали при жизни Марка Данилыча. Поклонившись родителям, Дуня спешно стала собираться обратно и звала Герасима Силыча к себе на свадьбу. Чубалов, оставив Иванушку домовничать, поехал вместе с ней.

Только что вошла Дуня в отцовский дом, письма ей подали. Они только что получены были Герасимом Силычем, и он, с часу на час ожидая хозяйку, удержал их у себя. Оба письма были из Луповиц: одно от отца Прохора, другое от Вареньки.

Радостно отец Прохор приносил Дуне поздравления со вступлением в супружескую жизнь и благодарил ее за новую, совсем нежданную присылку с просьбой помолиться об ней и об ее женихе в тот день, когда предположили они венчаться. "А особенно утешили вы меня тем, – писал отец Прохор, – что свадьбу желаете справить в единоверческой церкви и потом остаться в оной навсегда, а зловредный раскол всесовершенно откинуть и, оградясь истинною верой, до смертного часа пребывать отчужденною от душепагубного раскола.

Хотя и немало соболезную я тому, что не вошли вы прямо во спасительную ограду святой церкви, но и тому несказанно рад, что вошли, так сказать, в церковное средостение. Несказанно ото всей души моей радуюсь, что вы находитесь теперь под церковною сенью; подай вам боже скорей и совершенного душевного исцеления от пагубные язвы раскола. Молюсь и непрестанно, дондеже, есмь, буду творити о вас и о будущем вашем супруге молитвы и моления о вашем благочестном житии, мире в вашем семействе и о божественной благодати, которую да ниспошлет владыка мира на дом ваш. Молю же вас и слезно прошу подвизаться в делах христианского милосердия и украшать душу свою посильною милостынею и иными плодами любви евангельской: паче же всего хранить чистоту душевную и телесную.

При сем не умолчу и о здешних происшествиях, в последнее время бывших. Николай Александрыч взят и неведомо куда отвезен, так что в Луповицах теперь остались только Андрей Александрыч с супругой и с дочкой, к имению же приставлена опека, и опекун ни на самое короткое время из Луповиц не выезжает.

О Марье Ивановне имеются самые достоверные сведения, якобы и она взята и неизвестно где заключена, – сказывают, в каком-то монастыре, где-то очень далеко; слышал я о том в консистории, а там сии вести идут от самого владыки, стало быть совершенно верны. Из простого народа также не мало забрано, даже духовного звания, в том числе известный вам заштатный дьякон Мемнон Ляпидариев. Вообще идет переборка пребольшая не токмо в нашей епархии, но и в соседних открывают множество фармазонов, по преимуществу из благородных. Премного радуюсь, что от вас не было никаких писем или посылок ни к господам Луповицким, ни к Марье Ивановне и ни к кому из открывшихся ныне фармазонов. А то теперь такое время, что за малейшее с ними сношение всякого привлекают к суду и законной ответственности. Взяты, рассказывают, даже два архимандрита, единственно по подозрению в сношениях с фармазонами, не говоря уж о светских людях.

Затем, прекратя сие писание, вновь приношу наичувствительнейшую и глубочайшую нашу благодарность ото всего нашего семейства за ваше неоставление в бедной нашей доле, паче же всего от всей души моей и от всего сердца молю и просить не престану прещедрого и неистощимого в своих милостях господа бога, да излиет на супружескую жизнь вашу всякие блага и милости к вам. Да пошлет он, всесвятый, свое благословение на новую жизнь, в кою намереваетесь вступить, да пошлет вам с супругом от горнего престола своего премногие свои милости".

Напротив того, безотрадно и отчаянно было письмо Вареньки. "Господь тебе судья, что ты не захотела разделить с нами плачевную участь, нас постигшую, – писала она. – Впрочем, кто ж не старается избежать земного горя, кто не стремится к избежанию житейских печалей? Много ли найдется на свете таких, кто бы не страшился мирского страха, кои бы были беспечальными и радостно пошли бы на земные мучения?

Поистине только одни избранные и носящие на себе горнее помазание, свыше даруемое. А у нас несчастия великие: дядю Николая Александрыча и тетеньку Марью Ивановну взяли жандармы и неведомо куда увезли, полагают, что в Петербург, думают и то, что оба они заключены в неизвестно каких монастырях. Много взято и других разного звания людей, бывавших у нас на собраниях в Луповицах. А тетеньку забрали в ее новом имении в Фатьянке. Это в вашей губернии, невдалеке от того города, где ты живешь. Неужели ты и этого не знала, а зная, не помогла от великого твоего богатства нужною суммой для освобождения столь много любящей тебя тетеньки?

Говорят, что это сделать было очень легко, да и денег требовалось бы не бог знает сколько, так что при теперешних твоих достатках освободить тетеньку было бы делом пустяшным. Сама я этих дел не понимаю, но наши все в один голос говорят, что ежели бы ты захотела ее выручить, то было бы легко и для тебя безобидно. Очень на тебя сетуют и нехорошо отзываются, но я много короче их знаю тебя и доброе твое к каждому человеку сострадательное сердце, чтобы верить таким наветам.

Скорей так полагаю, что ты вовсе ничего не знала о нашем несчастии, не знала и о положении наших дел. Разве, что не знала, как и к кому обратиться? Так у тебя, конечно, есть доверенные люди, которым без страха и опасения можно было поручить это дело. С тех пор как ты совершенно неожиданно скрылась из Луповиц, кроме того, что батюшка твой скончался и ты стала владеть миллионами, мы о тебе никакой весточки не имеем. Обещала тетенька по приезде в Фатьянку разузнать о тебе и уведомить нас, но от нее писем не получали, потому что меньше чем через неделю ее взяли, а также иных из фатьянских, которых она вывезла из симбирского имения.

Потому я и думаю, что, когда тетеньку взяли, ты о таких наших несчастьях и не знала, а в противном случае непременно бы помогла от своих великих достатков. Иначе и думать нельзя, особенно мне, когда знаю твою доброту и то, сколь много любила ты тетеньку: ведь она тебе вместо матери была и первая озарила тебя невечерним светом истины. Подай нам о себе весточку, добрая, милая моя Дуня, как ты поживаешь в новом своем положении, а главное, останешься ли верна тому, куда была приведена безграничною к тебе любовью тетеньки Марьи Ивановны. Пожалей ее, несчастную, пролей слезу от сердечного участия к печальной ее судьбе. А мы и сами находимся в ежедневном страхе, ожидая дней скорби и печалей. Дело, как надобно полагать, еще не кончено, берут то того, то другого из бывавших у нас и других совершенно не известных нам людей, мужчин и женщин, и притом из таких городов и селений, которых никто из наших никогда и не знавал. Верно, дело идет большое, до всех добираются, говорят, что даже самые архимандриты призваны к ответу и лишены своих мест, не упоминают уж о попах, монахах и прочего звания духовных людях.

Есть слух о некоторых из помещиков в дальних от нас местах, что одни взяты, а другие отданы под надзор полиции. Мы все, а также иные из наших дворовых и крестьян, тоже находимся под полицейским надзором, недели не проходит, чтобы кто-нибудь не наезжал в Луповицы, исправник либо становой пристав. Впрочем, их надзор легкий, весь состоит из угощения, и батюшка, чем может, не оставляет их. А приставленный от полиции солдат живет в Луповицах безвыходно, но от него никакого беспокойства не видим. Вот каковы печальные наши обстоятельства, милая Дунюшка, пожалей нас в несчастии. Вспомни нашу дружбу, нашу с тобой дружбу и любовь, и не забывай Луповиц и всего, что там узнала и чему научилась".

Прочтя письмо Вареньки, Дуня бросила его в топившуюся печку, а письмо отца Прохора положила в шкатулку, где лежали разные бумаги ее и документы. Это письмо прочитала она потом жениху.

– Вот как! – выслушав письмо отца Прохора, молвил Петр Степаныч. – С никонианскими попами в переписке.

– Что ж? – сказала Дуня. – Этот самый священник сказывал мне, что разница между нами и великороссийскими в одном только наружном обряде, а вера и у нас и у них одна и та же, и между ними ни в чем нет разности. А вот Герасим Силыч все веры произошел, и он однажды говорил мне, что сколько вер он ни знает, а правота в одной только держится.

– В какой же? – с любопытством спросил Самоквасов.

– В великороссийской, – ответила Дуня.

– В великороссийской, – сказал Петр Степаныч и крепко задумался.

– Я сам тех же мыслей, – тихонько молвил он невесте.

– А давно ли? – спросила Дуня. Но разговор тем и кончился.

 


  1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90
 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120
 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика