
Увеличить |
ГЛАВА ПЯТАЯ
За
круглым столом в уютной и красиво разубранной «келье» сидела Марья Гавриловна с
Фленушкой и Марьей головщицей. На столе большой томпаковый самовар, дорогой
чайный прибор и серебряная хлебница с такими кренделями и печеньями, каких при
всем старанье уж, конечно, не сумела бы изготовить в своей келарне добродушная
мать Виринея. Марья Гавриловна привезла искусную повариху из Москвы – это ее
рук дело. Заспала ли Фленушка свою досаду, в часовне ли ее промолила, но, сидя
у Марьи Гавриловны, была в таком развеселом, в таком разбитном духе, что чуть
не плясать готова была. Да и заплясала бы и запела бы залихватскую песенку, да
стыдно было ей перед Марьей Гавриловной. Недолюбливала вдовушка шумного
веселья, опять же обитель – можно там и поплясать, можно и песенку спеть, но
все ж опасаючись, слава не пошла бы, не было бы на обитель нарекания. Все
можно, все позволительно, только втайне, чтоб иголки никто не подточил. Тогда
ничего: «Тайно содеянное, тайно и судится». Так говорится в обителях.
Развеселая
Фленушка так и заливалась, рассказывая Марье Гавриловне про гостины у Патапа
Максимыча. Пересыпая речь насмешками и издевками, описывала она именинный пир и
пересмеивала пировавших гостей. Всех перецыганила и Манефу не помиловала. Очень
уж расходилась, не стало удержу. До того увлеклась смехотворными рассказами,
что, выскочив на середь горницы, пошла в лицах представлять гостей, подражая
голосу, походке и ухваткам каждого. Весело слушала Марья Гавриловна болтовню
баловницы обительской и улыбалась на ее выходки. Марья головщица держала себя
сдержанно.
– Матушка
идет, – выглядывая из передней, молвила хорошенькая, свеженькая Таня,
одетая не по-скитски, а в «немецкое» платье. Поджала хвост Фленушка, как ни в
чем не бывало, чиннехонько уселась за стол и скромно принялась за сахарную булочку…
Марья Гавриловна спешила в переднюю навстречу игуменье. Войдя в комнату, Манефа
уставно перекрестилась перед иконами, поздоровалась с Марьей Гавриловной, а та,
как следует по чину обительскому, сотворила перед нею два обычных метания.
– Садитесь-ка,
матушка, – приглашала ее Марья Гавриловна, придвигая к столу мягкое кресло. –
Утомились в келарне-то. Покорно прошу чайку покушать, а мы уж, простите, Христа
ради, по чашечке, по другой пропустили, вас дожидаючи…
– На
здоровье!.. Бог благословит, – промолвила мать Манефа.
– Где
меня дожидаться?.. Делов-то у меня немало – совсем измаялась в келарне. Стара
становлюсь, сударыня Марья Гавриловна, устаю: не прежни года. Видно, стары
кости захотели деревянного тулупа… Живым прахом брожу – вот что значит стары-то
годы.
– Какие
еще ваши годы, матушка? – ответила Марья Гавриловна, подавая чашку и ставя
перед игуменьей серебряную хлебницу. – Разве вот от хлопот от ваших? Это, пожалуй…
Оченно вы уж заботны, матушка, вояку малость к сердцу близко принимаете.
– Хлопоты,
заботы само по себе, сударыня Марья Гавриловна, – отвечала Манефа. –
Конечно, и они не молодят, ину пору от думы-то и сон бежит, на молитве даже ум
двоится, да это бы ничего – с хлопотами да с заботами можно бы при господней
помощи как-нибудь сладить… Да… Смолоду здоровьем я богата была, да молодость-то
моя не радостями цвела, горем да печалями меркла. Теперь вот и отзывается. Да и
годы уж немалые – на шестой десяток давно поступила.
– Что
ж это за годы, матушка? – сказала Марья Гавриловна.
– Не
в годах сила, сударыня, – ответила Манефа. – Не годы человека старят,
горе, печали да заботы… Как смолоду горя принято вдоволь, да потом как из забот
да из хлопот ни день, ни ночь не выходишь, поневоле раньше веку состаришься… К
тому же дело наше женское – слабое, недаром в людях говорится: «сорок лет –
бабий век». Как на шестой-от десяток перевалят, труд да болезнь только
останутся… Поживете с мое, увидите… вспомните слова мои… Ну, да ваше дело иное,
Марья Гавриловна, хоть и знали горе, все-таки ваша жизнь иная была, –
глубоко вздохнув, прибавила Манефа.
– Матушка! –
быстро подхватила Марья Гавриловна, вскинув черными своими глазами на
Манефу. – Жизнь мою вы знаете это ль еще не горе!..
– Всякому
человеку только свой крест тяжел, сударыня, – внушительно ответила
Манефа. – Все же видали вы красные дни, хоть недолгое время, а видали… И
вот теперь, привел бог, живете без думы, без заботы, аки птица небесная… Печали
человека только крушат, заботы сушат. Горе проходчиво, а забота, как ржа, ест
человека до смерти… А таких забот, как у меня, грешной, у вас и прежде не
бывало и теперь не предвидится… Конечно, все во власти божией, а судя по человечеству,
кажись бы, и наперед таких забот вам не будет, какие на мне лежат. Ведь
обителью править разве легкое дело? Семейка-то у меня, сами знаете, какая: сто
почти человек – обо всякой подумай, всякой пить, есть припаси, да порядки
держи, да смотри за всеми. Нет, не легко начальство держать… Так тяжело,
сударыня, так тяжело, что, самой не испытавши, и понять мудрено… Так вот какое
мое дело, далеко не то, что ваше, Марья Гавриловна… Какие вам заботы? Все у вас
готово, чего только не вздумали!.. Опять же и здоровьем не такие, как я в ваши
годы была. Оттого и старость поздней к вам придет.
– Как
про то знать наперед? – сказала Марья Гавриловна.
– Все
во власти господней. – Вестимо так, – ответила Манефа и, немного
помолчав, заговорила ласкающим голосом: – А я все насчет братца-то, сударыня
Марья Гавриловна. Очень уж он скорбит, что за суетами да недосугами не отписал
к вам письмеца, на именины-то не позвал. Так скорбит, так кручинится, не
поставили бы ему в вину.
– Полноте,
матушка. – отвечала Марья Гавриловна. – Ведь я еще давеча сказала
вам… Затем разве я в обители поселилась, чтобы по пирам разъезжать… Бывала
прежде у Патапа Максимыча и еще как-нибудь сберусь, только не в такое время,
как много у него народу бывает…
– Да
так-то оно так, – продолжала мать Манефа, – все ж, однако, гребтится
ему – не оскорбились ли?.. Так уж он вас уважает, сударыня, так почитает, что и
сказать невозможно… Фленушка, поди-ка, голубка, принеси коробок, что Марье Гавриловне
прислан.
– Напрасно
это, матушка, право, напрасно, – говорила Марья Гавриловна, между тем как
Фленушка, накинув шубейку, побежала по приказанию Манефы.
– Скажите-ка
лучше, как поживает Патап Максимыч? Аксинья Захаровна что?.. Девочки ихние как
теперь?
– Слава
богу, – отвечала Манефа, – дела у братца, кажись, хорошо идут.
Поставку новую взял на горянщину, надеется хорошие барыши получить, только не
знает, как к сроку поспеть. Много ли времени до весны осталось, а работников
мало, новых взять негде. Принанял кой-кого, да не знает, управится ли… К тому ж
перед самым Рождеством горем бог его посетил.
– Что
такое случилось? – озабоченно спросила Марья Гавриловна.
– Знавали
ль вы у него приказчика Савельича? – спросила мать Манефа.
– Как
не знать, матушка, славный такой старичок, – ответила Марья Гавриловна.
– Помер
ведь…
– Полноте?
– Помер,
сердечный, – продолжала Манефа. – На Введеньев день в Городец на
базар поехал, на обратном пути застань его вьюга, сбился с дороги, плутал целую
ночь, промерз. Много ль надо старику? Недельки три поболел и преставился…
– Царство
небесное!.. – набожно перекрестясь молвила Марья Гавриловна.Добрый был человек,
хороший. Марьюшка, – прибавила она, обращаясь к головщице, –
возьми-ка там у меня в спальне у икон поминанье. Запиши, голубушка, за упокой.
Егором никак звали? – обратилась она к Манефе.
– Так
точно, Георгием. – Прошу я вас, матушка, соборно канон за единоумершего по
новопреставленном рабе божием Георгии отпеть, – сказала Марья
Гавриловна. – И в сенаник извольте записать его и трапезу на мой счет
заупокойную по душе его поставьте. Все, матушка, как следует исправьте, а потом,
хоть завтра, что ли, дам я вам денег на раздачу, чтоб год его поминали. Уж вы
потрудитесь, раздайте, как кому заблагорассудите.
– Благодарим
покорно, сударыня, – молвила, слегка поклонясь, Манефа.Все будет исправлено…
Да, плохо, плохо стало братцу Патапу Максимычу без Егора Савельича, –
продолжала она. – Одно то сказать – двадцать лет в дому жил, не шутка в нынешнее
время… Хоть не родня, а дороже родного стал. Правой рукой братцу был: и токарни
все у него на отчете были, и красильни, и присмотр за рабочими, и на торги
ездил, – верный был человек, – хозяйскую копейку пуще глаза берег.
Таких людей ныне что-то мало и видится… Тужит по нем братец, очень тужит.
– Как,
матушка, не тужить по таком человеке! – отозвалась Марья
Гавриловна. – Жаль, очень жаль старика. Как же теперь без него Патап
Максимыч? Нашел ли кого на место его?
– Взял
человечка, да не знаю, выйдет ли толк, – отвечала Манефа.Парень,
сказывают, по ихним делам искусный, да молод больно… И то мне за диковинку, что
братец так скоро решился приказчиком его сделать. По всяким делам, по домашним
ли, по торговым и, кажись, он у нас не торопыга, а тут его ровно шилом
кольнули, прости господи, сразу решил… Каку-нибудь неделю выжил у него парень в
работниках, вдруг, как нежданный карась в вершу попал… Приказчиком!..
– Откуда
же он добыл его? – спросила Марья Гавриловна.
– Из
окольных, – ответила Манефа. – Нанимал в токари, да ровно он обошел
его: недели, говорю, не жил – в приказчики. Парень умный, смиренный и
грамотник, да все-таки разве возможно человека узнать, когда у него губы еще не
обросли? Двадцать лет с чем-нибудь… Надо бы, надо бы постарше… Да что с нашим
Патапом Максимычем поделаешь, сами знаете, каков. Нравный человек – чего
захочет, вынь да положь, никто перечить не смей. Вот хоть бы насчет этого Алексея…
– Какого
Алексея? – спросила Марья Гавриловна.
– Да
я все про нового-то приказчика, – продолжала Манефа. – Хоть бы про
него взять. Аксинье Захаровне братец хоть бы единое слово наперед сказал: беру,
мол, парня в дом, – нет, сударыня. При гостях к слову пришлось, так
молвил, тут только хозяюшка и узнала.
Говорила
ему после того Аксинья Захаровна: Хоть, мол, Алексей человек и хороший, кроткий
и тихий, да ладно ли, говорит, будет молодому парню быть у нас в приближенье?
Уедешь ты на Низ аль в Москву, останется он в доме один, другого мужчины нет.
Долго ль до славы? Ну, как зачнут люди пустые речи про дочерей нести?.. Девки
на возрасте… Так и слушать, сударыня, не хочет: «Никто, говорит, не смеет про
моих дочерей пустых речей говорить; голову, говорит, сорву тому, кто посмеет».
– Напрасно, –
молвила Марья Гавриловна. – Живучи в миру, от сплетен да от напраслины
мудрено уйти. Падки люди до клеветы, матушка!
– Да
не то что в миру, сударыня, – сказала Манефа. – У нас по обителям,
кажись бы, этого и быть не должно, а разве мало клеветы да напраслин живет?..
Нет, гордостен больно Патап-от Максимыч, так гордостен, что сказать невозможно.
Не раз я ему говаривала и от писания вычитывала: «Послушай меня, скудоумную, не
хуже тебя люди речи мои слушают: не возносися, гордостью. Сатана на небесех
сидел, а загордился, куда свалился? Навуходоносор, царь, превыше себя никого
быть не чаял, гордостью, аки вол, наполнился, за то господь в вола его обратил;
фараон, царь египетский, за гордость в море потоп. Вот, говорю, цари были, а
гордостью проклятой до чего дошли? Мы-то как, мол, загордимся, так куда
годимся?..» И ухом не ведет, сударыня.
Вошла
Фленушка с увесистым коробом. Вскрыли его, два фунта цветочного чаю вынули, голову
сахару, конфеты, сушеные плоды, пастилу, варенье и другие сласти.
– Напрасно
это, право, напрасно, – говорила Марья Гавриловна, когда Фленушка, вынимая
из коробка гостинцы, раскладывала их по столу. – Что это так беспокоится
Патап Максимыч?
– Нельзя,
сударыня, – молвила Манефа. – Как же бы я с именин без гостинцев
приехала? Так не водится. Да и Патап Максимыч что бы за человек был, если б вас
не уважил? И то кручинится – не оскорбились ли.
– Да
перестаньте, пожалуйста, говорить про это, матушка, – возразила Марья
Гавриловна. – На уме у меня не было сетовать на Патапа Максимыча.
Скажите-ка лучше, девицы наши как поживают, Настя с Парашей?
– Живут
помаленьку, – отвечала Манефа. – В Параше мало перемены, такая же, а
Настенька, на мои глаза, много изменилась с той поры, как из обители уехала.
– Чем
же, матушка? – спросила Марья Гавриловна.
– Да
как вам сказать, сударыня? – ответила Манефа. – Вы ее хорошо знаете,
девка всегда была скрытная, а в голове дум было много. Каких, никому, бывало,
не выскажет… Теперь пуще прежнего – теперь и не сговоришь с ней… Живши в обители,
все-таки под смиреньем была, а как отец с матерью потачку дали, власти над
собой знать не хочет… Вся в родимого батюшку – гордостная, нравная, своебычная
– все бы ей над каким ни на есть человеком покуражиться…
– Что
вы, матушка? – возразила Марья Гавриловна. – Настенька девица такая
скромная.
– Нет
в ней смиренья ни на капельку, – продолжала Манефа, – гордыня, одно
слово гордыня. Так-то на нее посмотреть – ровно б и скромная и кроткая,
особливо при чужих людях, опять же и сердца доброго, зато коли что не по ней –
так строптива, так непокорна, что не глядела б на нее… На что отец, много-то с
ним никто не сговорит, и того, сударыня, упрямством гнет под свою волю. Он же
души в ней не чает – Настасья ему дороже всего.
– Значит,
Настенька не дает из себя делать, что другие хотят? – молвила Марья
Гавриловна. Потом помолчала немного, с минуту посидела, склоня голову на руку,
и, быстро подняв ее, молвила: – Не худое дело, матушка. Сами говорите: девица
она умная, добрая – и, как я ее понимаю, на правде стоит, лжи, лицемерия капли
в ней нет. – Да так-то оно так, сударыня, – сказала, взглянув на
Марью Гавриловну и понизив голос, Манефа. – К тому только речь моя, что,
живучи столько в обители, ни смирению, ни послушанию она не научилась… А это
маленько обидно. Кому не доведись, всяк осудить меня может: тетка-де родная, а
не сумела племянницу научить. Вот про что говорю я, сударыня.
– Ну,
матушка, хорошо смиренье в обители, а в миру иной раз никуда не годится, –
взволнованным голосом сказала Марья Гавриловна, вставая из-за стола. Заложив
руки за спин, быстро стала она ходить взад и вперед по горнице.
– И
в миру смирение хвалы достойно, – говорила Манефа, опустив глаза и больше
прежнего понизив голос. – Сказано: "Смирением мир стоит: кичение
губит, смирение же пользует… Смирение есть богу угождение, уму просвещение,
душе спасение, дому благословение, людям утешение…
– Нет,
нет, матушка, не говорите мне этого, – с горечью ответила Марья
Гавриловна, продолжая ходить взад и вперед. – Мне-то не говорите… Не
терзайте душу мою… Не поминайте!..
Манефа
стихла и заговорила ласкающим голосом: – Не в ту силу молвила я, сударыня, что
надо совсем безответной быть, а как же отцу-то с матерью не воздать послушания?
И в писании сказано: «Не поживет дней своих, еже прогневляет родителей».
– А
написано ли где, матушка, чтоб родители по своим прихотям детей губили? –
воскликнула Марья Гавриловна, становясь перед Манефой. – Сказано ль это в
каких книгах?.. Ах, не поминайте вы мне, не поминайте!.. – продолжала она,
опускаясь на стул против игуменьи. – Забыть, матушка, хочется…
простить, – не поминайте же… И навзрыд заплакала Марья Гавриловна.
Фленушка
с Марьюшкой вышли в другую горницу. Манефа, спустив на лоб креповую наметку,
склонила голову и, перебирая лестовку, шепотом творила молитву.
– Нет,
матушка. – сказала Марья Гавриловна, отнимая платок от глаз.нет… Мало
разве родителей, что из расчетов аль в угоду богатому, сильному человеку своих
детей приводят на заклание?.. Счастье отнимают, в пагубу кидают их?
– Бывает, –
скорбно и униженно молвила мать Манефа.
– Не
бывает разве, что отец по своенравию на всю жизнь губит детей своих? –
продолжала, как полотно побелевшая, Марья Гавриловна, стоя перед Манефой и
опираясь рукою на стол. – Найдет, примером сказать, девушка человека по
сердцу, хорошего, доброго, а родителю забредет в голову выдать ее за нужного
ему человека, и начнется тиранство… девка в воду, парень в петлю… А родитель
руками разводит да говорит: «Судьба такая! богу так угодно».
Слова
Марьи Гавриловны болезненно отдались в самом глубоком тайнике Манефина сердца.
Вспомнились ей затейные речи Якимушки, свиданья в лесочке и кулаки разъяренного
родителя… Вспомнился и паломник, бродящий по белу свету… Взглянула игуменья на
вошедшую Фленушку, и слезы заискрились на глазах ее.
– Нездоровится
что-то, сударыня Марья Гавриловна, – сказала она, поднимаясь со
стула. – И в дороге утомилась и в келарне захлопоталась – я уж пойду!..
Прощенья просим, благодарим покорно за угощение… К нам милости просим… Пойдем,
Фленушка.
И, придя
в келью, Манефа заперлась и стала на молитву… Но ум двоится, и не может она
выжить из мыслей как из мертвых восставшего паломника. Разговор с Манефой
сильно взволновал и Марью Гавриловну. Горе, что хотелось ей схоронить от людей
в тиши полумонашеской жизни, переполнило ее душу, истерзанную долгими годами
страданий и еще не совсем исцеленную. По уходе Манефы, оставшись одна в своем
домике, долго бродила она по комнатам. То у одного окна постоит, то у другого,
то присядет, то опять зачнет ходить из угла в угол. Вспоминались ей то минуты
светлой радости, что быстролетной молнией мелькнули на ее житейском поприще, то
длинный ряд черных годов страдальческой жизни. Ручьем катились слезы по бледным
щекам, когда-то сиявшим пышной красотой, цветущим здоровьем, светлым счастьем.
***
На
другой день по возвращении Манефы из Осиповки, нарядчик Патапа Максимыча,
старик Пантелей, приехал в обитель с двумя возами усердных приношений. Сдавая
припасы матери Таифе, Пантелей сказал ей, что у них в Осиповке творится что-то
неладное.
– Пятнадцать
лет, матушка, в доме живу, – говорил он, – кажется, все бы ихние
порядки должен знать, а теперь ума не приложу, что у нас делается… После
Крещенья нанял Патап Максимыч работника – токаря, деревни Поромовой, крестьянский
сын. Парень молодой, взрачный такой из себя, Алексеем зовут… И как будто тут
неспроста, матушка, ровно околдовал этот Алексей Патапа Максимыча: недели не
прожил, а хозяин ему и токарни и красильни на весь отчет… Как покойник Савельич
был, так он теперь: и обедает, и чай распивает с хозяевами, и при гостях больше
все в горницах… Ровно сына родного возлюбил его Патап Максимыч. Право, нет ли
уж тут какого наваждения?
– Слышала,
Пантелеюшка, слышала. – ответила мать Таифа. – Фленушка вечор про то
же болтала. Сказывает, однако ж, что этот Алексей умный такой и до всякого дела
доточный.
– Про
это что и говорить. – отвечал Пантелей – Парень – золото!.. Всем взял: и
умен, и грамотей, и душа добрая… Сам я его полюбил. Вовсе не похож на других
парней – худого слова аль пустошных речей от него не услышишь: годами молод, разумом
стар… Только все же, сама посуди, возможно ль так приближать его? Парень
холостой, а у Патапа Максимыча дочери.
– Правда
твоя, правда, Пантелеюшка, – охая, подтвердила Таифа. – Молодым
девицам с чужими мужчинами в одном доме жить не годится… Да не только жить,
видаться-то почасту и то опасливое дело, потому человек не камень, а молодая
кровь горяча… Поднеси свечу к сену, нешто не загорится?.. Так и это… Долго ль
тут до греха? Недаром люди говорят: «Береги девку, что стеклянну посуду, грехом
расшибешь – ввек не починишь». – Пускай до чего до худого дела не
дойдет, – сказал на то Пантелей. – потому девицы они у нас разумные,
до пустяков себя не доведут… Да ведь люди, матушка, кругом, народ же все
непостоянный, зубоскал, только бы посудачить им да всякого пересудить… А к
богатым завистливы. На глазах лебезят хозяину, а чуть за угол, и пошли его
ругать да цыганить… Чего доброго, таких сплеток наплетут, таку славу распустят,
что не приведи господи. Сама знаешь, каковы нынешни люди.
– Что
и говорить, Пантелеюшка! – вздохнув, молвила Таифа. – Рассеял враг по
людям злобу свою да неправду, гордость, зависть, человеконенавиденье!
Ох-хо-хо-хо!
– Теперь
у нас какое дело еще!.. Просто беда – все можем пропасть,продолжал
Пантелей. – Незнаемо какой человек с Дюковым с купцом наехал. Сказывает,
от епископа наслан, а на мои глаза, ровно бы какой проходимец. Сидит с ними
Патап Максимыч, с этим проходимцем, да с Дюковым, замкнувшись в подклете чуть
не с утра до ночи… И такие у них дела, такие затеи, что подумать страшно… Не
епископом, а бесом смущать на худые дела послан к нам тот проходимец… Теперь
хозяин ровно другой стал – ходит один, про что-то сам с собой бормочет, зачнет
по пальцам считать, ходит, ходит, да вдруг и станет на месте как вкопанный,
постоит маленько, опять зашагает… Не к добру, не к добру, к самой последней
погибели!.. Боюсь я, матушка, ох как боюсь!.. Сама посуди, живу в доме
пятнадцать лет, приобык, я же безродный, ни за мной, ни передо мной никого, я
их заместо своих почитаю, голову готов положить за хозяина… Ну да как беда-то
стрясется?.. ох ты, господи, господи, и подумать – так страшно.
– Что
ж они затевают? – спросила Таифа.
– Затевают,
матушка… ох затевают… А зачинщиком этот проходимец, – отвечал Пантелей.
– Что
ж за дело такое у них, Пантелеюшка? – выпытывала у него Таифа.
– Кто
их знает?.. Понять невозможно, – отвечал Пантелей. – Только сдается,
что дело нехорошее. И Алексей этот тоже целые ночи толкует с этим проходимцем,
прости господи. В одной боковушке с ним и живет.
– Да
кто ж такой этот человек? Откуда?.. из каких мeстов? – допытывалась мать
Таифа.
– Родом
будто из здешних. Так сказывается, – отвечал Пантелей. – Патапу
Максимычу, слышь, сызмальства был знаем. А зовут его Яким Прохорыч, по
прозванью Стуколов.
– Слыхала
я про Стуколова Якима, слыхала смолоду, – молвила мать Таифа. –
Только тот без вести пропал, годов двадцать тому, коли не больше.
– Пропадал,
а теперь объявился, – молвил Пантелей. – Про странства свои намедни
рассказывал мне, – где-то, где не бывал, каких земель не видывал, коли
только не врет. Я, признаться, ему больше на лоб да на скулу гляжу. Думаю, не
клал ли ему палач отметин на площади…
– Ну
уж ты! Епископ, говоришь, прислал? – сказала Таифа. – Пошлет разве
епископ каторжного?..
– Говорит,
от епископа, – отвечал Пантелей, – а может, и врет.
– А
если от епископа, – заметила Таифа, – так, может, толкуют они, как
ему в наши места прибыть. Дело опасное, надо тайну держать.
– Коли
б насчет этого, таиться от меня бы не стали, – сказал на то
Пантелей. – Попа ли привезти, другое ли что – завсегда я справлю. Нет,
матушка, тут другое что-нибудь… Опять же, если б насчет приезда епископа –
стали бы разве от Аксиньи Захаровны таиться, а то ведь и от нее тайком… Опять
же, матушка Манефа гостила у нас, с кем же бы и советоваться, как не с ней… Так
нет, она всего только раз и видела этого Стуколова… Гости два дня гостили, а он
все время в боковуше сидел… Нет, матушка, тут другое, совсем другое… Ох, боюсь
я, чтоб он Патапа Максимыча на недоброе не навел!.. Оборони, царю небесный!
– Да
что ж ты полагаешь? – сгорая любопытством, спрашивала Таифа.Скажи,
Пантелеюшка… Сколько лет меня знаешь?.. Без пути лишних слов болтать не
охотница, всяка тайна у меня в груди, как огонь в кремне, скрыта. Опять же и
сама я Патапа Максимыча, как родного, люблю, а уж дочек его, так и сказать не
умею, как люблю, ровно бы мои дети были. – Да так-то оно так, – мялся
Пантелей, – все же опасно мне… Разве вот что… Матушке Манефе сам я этого
сказать не посмею, а так полагаю, что если б она хорошенько поговорила Патапу
Максимычу, остерегла бы его да поначалила, может статься, он и послушался
бы. – Навряд, Пантелеюшка! – ответила, качая головой, Таифа. –
Не такого складу человек. Навряд послушает. Упрям ведь он, упорен, таких самонравов
поискать. Не больно матушки-то слушает.
– Дело-то
такое, что если матушка ему как следует выскажет, он, пожалуй, и
послушается, – сказал Пантелей. – Дело-то ведь какое!.. К палачу в
лапы можно угодить, матушка, в Сибирь пойти на каторгу!..
– Что
ты, Пантелеюшка! – испугалась Таифа. – Ай, какие ты страсти сказал!
На душегубство, что ли, советуют?
– Эк
тебя куда хватило!.. – молвил Пантелей – За одно разве душегубство на
каторгу-то идут? Мало ль перед богом да перед великим государем провинностей,
за которы ссылают… Охо-хо-хо!.. Только вздумаешь, так сердце ровно кипятком обварит.
– Да
сказывай все по ряду, Пантелеюшка, – приставала Таифа. – Коли такое
дело, матушка и впрямь его разговорить может. Тоже сестра, кровному зла на
пожелает… А поговорить учительно да усовестить человека в напасть грядущего,
где другую сыскать супротив матушки?
Долго
колебался Пантелей, но Таифа так его уговаривала, так его умасливала, что тот,
наконец, поделился своей тайной.
– Только
смотри, мать Таифа, – сказал наперед Пантелей, – опричь матушки Манефы
словечко никому не моги проронить, потому, коли молва разнесется,беда… Ты мне
наперед перед образом побожись.
– Божиться
не стану, – ответила Таифа. – И мирским великий грех божиться, а
иночеству паче того. А если изволишь, вот тебе по евангельской заповеди, –
продолжала она, поднимая руку к иконам. – «Буди тебе: ей-ей». И, положив
семипоклонный начал, взяла из киота медный крест и поцеловала. Потом, сев на
лавку, обратилась к Пантелею:
– Говори
же теперь, Пантелеюшка, заклята душа моя, запечатана…
– Дюкова
купца знаешь? – спросил Пантелей. – Самсона Михайлыча? –
Наслышана, а знать не довелось, – ответила Таифа. – Слыхала, что
годов десять али больше тому судился он по государеву делу, в остроге
сидел? – Может, и слыхала, верно сказать не могу.
– Судился
он за мягкую денежку, – продолжал Пантелей. – Хоша Дюкова в том деле
по суду выгородили, а люди толкуют, что он в самом деле тем займовался. Хоть
сам, может, монеты и не ковал, а с монетчиками дружбу водил и работу ихнюю
переводил… Про это все тебе скажут – кого ни спроси… Недаром каждый год раз по
десяти в Москву ездит, хоть торговых дел у него там сроду не бывало, недаром и
на Ветлугу частенько наезжает, хоть ни лесом, ни мочалой не промышляет, да и
скрытный такой – все молчит, слова от него не добьешься.
– Так
что же? – спросила Таифа.
– А
то, что этот самый Дюков того проходимца к нам и завез, – отвечал
Пантелей. – Дело было накануне именин Аксиньи Захаровны. Приехали
нежданные, незванные – ровно с неба свалились. И все-то шепчутся, ото всех
хоронятся. Добрые люди так разве делают?.. Коли нет на уме дурна, зачем людей
таиться?
– Известно
дело, – отозвалась Таифа. – Что ж они Патапа-то Максимыча на это на
самое дело и смущают?
– Похоже
на то, матушка, – сказал Пантелей, – по крайности так моим глупым
разумом думается. Словно другой хозяин стал, в раздумье все ходит… И ночью,
подметил я, встанет да все ходит, все ходит и на пальцах считает. По делу
какому к нему и не подступайся – что ни говори, ровно не понимает тебя, махнет
рукой, либо зарычит: «Убирайся, не мешай!»… А чего мешать-то?.. Никакого дела
пятый день не делает… И по токарням и по красильням все стало… Новый-от
приказчик Алексей тоже ни за чем не смотрит, а Патапу Максимычу это нипочем.
Все по тайности с ним толкует… А работники, известно дело, народ вольница,
видят, нет призору, и пошли через пень колоду валить.
– Да
почему ж ты думаешь, что они насчет фальшивых денег? – спросила Таифа.
– А
видишь ли, матушка, – сказал Пантелей, – третьего дня, ходивши целый
день по хозяйству, зашел я в сумерки в подклет и прилег на полати. Заснул…
только меня ровно кто в бок толканул – слышу разговоры. Рядом тут приказчикова
боковуша. Слышу, там говорят, а сами впотьмах… Слышу Стуколова голос и Патапа
Максимыча. Дюков тут же был, только молчал все, и Алексей тут же. Ну и
наслышался я, матушка.
– Что
ж они, Пантелеюшка? – с нетерпеньем спрашивала Таифа. – Про эти самые
фальшивые деньги и толкуют?.. Ах ты, господи, господи, царь небесный!..
– Верно
так, – ответил Пантелей. – Начало-то их него разговора я не слыхал –
проспал, а очнулся, пришел в себя, слышу – толкуют про золотые пески, что по
нашим местам будто бы водятся; Ветлугу поминают. Стуколов высчитывает, какие
капиталы они наживут, если примутся за то дело. Не то что тысячи, миллионы,
говорит, будете иметь… Про какие-то снаряды поминал… Так и говорит: «мыть
золото» надо этими снарядами… И про то сказывал, что люди к тому делу есть у
него на примете, да и сам, говорит, я того дела маленько мерекаю… Смущает
хозяина всячески, а хозяин тому и рад – торопит Стуколова, так у него и загорелось–
сейчас же вынь да положь, сейчас же давай за дело приниматься. Стуколов говорит
ему: пока снег не сойдет, к делу приступать нельзя. А потом, слышу, на Ветлугу
хозяин собирается… Вот и дела!.. – Ах, дела, дела!..
Ах,
какие дела! – охает мать Таифа. – Так-таки и говорят: «Станем
фальшивы деньги делать»?
– Напрямик
такого слова не сказано, – отвечал Пантелей, – а понимать надо так –
какой же по здешним местам другой золотой песок может быть? Опять же Ветлугу то
и дело поминают… Не знаешь разве, чем на Ветлуге народ займуется?
– А
чем, Пантелеюшка? – спросила мать Таифа. – Леса там большущие – такая
Палестина, что верст по пятидесяти ни жила, ни дорог нету, – разве где
тропинку найдешь. По этим по самым лесам землянки ставлены, в одних старцы
спасаются, в других мужики мягку деньгу куют… Вот что значит Ветлуга… А ты
думала, там только мочалом да лубом промышляют?
– Ах,
дело-то, какое дело-то!.. Матушка царица небесная!.. – причитала мать
Таифа. -
То-то и
есть, что значит наша-то жадность! – раздумчиво молвил Пантелей. –
Чего еще надо ему? Так нет, все мало… Хотел было поговорить ему, боюсь… Скажи
ты при случае матушке Манефе, не отговорит ли она его… Думал молвить Аксинье
Захаровне, да пожалел – станет убиваться, а зачнет ему говорить, на грех только
наведет… Не больно он речи-то ее принимает… Разве матушку не послушает ли?
– Не
знаю, Пантелеюшка, – сомнительно покачав головою, отвечала Таифа.Сказать
ей скажу, да вряд ли послушает матушку Патап Максимыч. Ведь он как заберет что
в голову, указчики ступай прочь да мимо… А сказать матушке скажу… Как не сказать!..
В тот же
день вечером Таифа была у игуменьи. Доложив ей, что присланные припасы приняты
по росписи, а ветчина припрятана, она, искоса поглядывая на ключницу Софию,
молвила Манефе вполголоса:
– Мне
бы словечко вам сказать, матушка. – Говори, – ответила Манефа. –
С глазу бы на глаз.
– Что
за тайности? – не совсем довольным голосом спросила Манефа.
– Ступай
покаместь вон, Софьюшка, – прибавила она, обращаясь к ключнице. – Ну,
какие у тебя тайности? – спросила игуменья, оставшись вдвоем с Таифой.
– Да
насчет Патапа Максимыча, – зачала было Таифа.
– Что
такое насчет Патап Максимыча? – быстро сказала Манефа. – Не знаю, как
и говорить вам, матушка, – продолжала Таифа. – Такое дело, что и придумать
нельзя.
– Толком
говори… Мямлит, мямлит, понять нельзя!.. – нетерпеливо говорила
Манефа. – Смущают его недобрые люди, на худое дело смущают,отвечала мать
казначея.
– Сказано:
не мямли! – крикнула игуменья и даже ногой топнула. – Кто наущает, на
какое дело? – Фальшивы деньги ковать…– шепотом промолвила мать Таифа.
– С
ума сошла? – вся побагровев, вскрикнула Манефа и, строго глядя в глаза
казначее, промолвила: кто наврал тебе?
– Пантелей,
матушка, – спустя голову, смиренно сказала Таифа.
– Пустомеля!..
Стыда во лбу нет!.. Что городит!.. Он от кого узнал? – в тревоге и
горячности, быстро взад и вперед ходя по келье, говорила Манефа
– Ихний
разговор подслушал…– отозвалась мать Таифа.
– Подслушал?
Где подслушал?
– На
полатях лежал, в подклете у них… Спал, а проснулся и слышит, что Патап Максимыч
в боковуше с гостями про анафемское дело разговаривает.
– Ну?
– И
толкуют, слышь, они, матушка, как добывать золотые деньги… И снаряды у них припасены
уж на то… Да все Ветлугу поминают, все Ветлугу… А на Ветлуге те плутовские
деньги только и работают… По тамошним местам самый корень этих монетчиков. К
ним-то и собираются ехать. Жалеючи Патапа Максимыча, Пантелей про это мне за
великую тайну сказал, чтобы кроме тебя, матушка, никому я не открывала… Сам
чуть не плачет…
Молви,
говорит, Христа ради, матушке, не отведет ли она братца от такого паскудного
дела.
– С
кем же были разговоры? – угрюмо спросила Манефа.
– А
были при том деле, матушка, трое, – отвечала Таифа, – новый приказчик
Патапа Максимыча да Дюков купец, а он прежде в остроге за фальшивые деньги
сидел, хоть и не приличон остался.
– Третий
кто? – перебила Манефа.
– А
третий всему делу заводчик и есть. Привез его Дюков, а Дюков по этим деньгам
первый здесь воротила… Стуколов какой-то, от епископа будто прислан…
Подкосились
ноги у Манефы, и тяжело опустилась она на лавку. Голова поникла на плечо,
закрылись очи, чуть слышно шептала она:
– Господи
помилуй!.. Господи помилуй!.. Царица небесная!.. Что ж это такое?.. В уме мутится…
Ах, злодей он, злодей!..
И
судорожные рыданья перервали речь. Манефа упала на лавку. Кликнула Таифа
ключницу и вместе с нею отнесла на постель бесчувственную игуменью.
Засуетились
по кельям… «С матушкой попритчилось!.. Матушка умирает», – передавали одни
келейницы другим, и через несколько минут весть облетела всю обитель… Сошлись
матери в игуменьину келью, пришла и Марья Гавриловна. Все в слезах, в рыданьях,
Фленушка, стоя на коленях у постели и склонив голову к руке Манефы, ровно
окаменела…
Софья
говорила матерям, что, когда с игуменьей случился припадок, с нею осталась одна
Таифа, хотевшая рассказать ей про какое-то тайное дело… Стали спрашивать Таифу.
Молчит.
***
Недели
три пролежала в горячке игуменья и все время была без памяти. Не будь в обители
Марьи Гавриловны, не быть бы Манефе в живых.
Матери
хлопотали вкруг начальницы, каждая предлагала свои лекарства. Одна советовала
умыть матушку водой с громовой стрелы (Песок, скипевшийся от удара молнии.
Вода, в которую он пущен, считается в простонародье целебною.), другая – напоить
ее вином наперед заморозив в нем живого рака, третья учила – деревянным маслом
из лампадки всю ее вымазать, четвертая – накормить овсяным киселем с воском, а
пятая уверяла, что нет ничего лучше, как достать живую щуку, разрезать ее вдоль
и обложить голову матушке, подпаливая рыбу богоявленской свечой. Потом зачали
все в одно слово говорить, что надо беспременно в Городец за черным попом посылать
или поближе куда-нибудь за старцем каким, потому что всегдашнее желание матушки
Манефы было перед кончиной принять великую схиму… Много было суеты, еще больше
болтанья и пустых разговоров. Больная осталась бы без помощи, если б Марья
Гавриловна от себя не послала в город за лекарем. Лекарь приехал, осмотрел
больную, сказал, что опасна. Марья Гавриловна просила лекаря остаться в ските
до исхода болезни, но хоть предлагала за то хорошие деньги, он не остался,
потому что был один на целый уезд. Успела, однако, упросить его Марья Гавриловна
пробыть в Комарове, пока не привезут другого врача из губернского города.
Приехал другой врач и остался в обители, к немалому соблазну келейниц, считавших
леченье делом господу неугодным, а для принявших иночество даже греховным.
Марья
Гавриловна на своем настояла. Что ни говорили матери, как ни спорили они,
леченье продолжалось. Больше огорчалась, сердилась и даже бранилась с Марьей
Гавриловной игуменьина ключница София. Она вздумала было выливать лекарства,
приготовленные лекарем, и поить больную каким-то взваром, что, по ее словам, от
сорока недугов пользует. А сама меж тем, в надежде на скорую кончину Манефы, к
сундукам ее подобралась… За то Марья Гавриловна, при содействии Аркадии, правившей
обителью, выслала вон из кельи Софию и не велела Фленушке пускать ее ни к
больной, ни в кладовую… Старания искусного врача, заботливый и умный уход Марьи
Гавриловны и Фленушки, а больше всего, хоть надорванное, но крепкое от природы
здоровье Манефы, подняли ее с одра смертной болезни…
Когда
пришла она в сознание и узнала, сколько забот прилагала о ней Марья Гавриловна,
горячо поблагодарила ее, но тут же примолвила:
– Ах,
Марья Гавриловна, Марья Гавриловна!.. Зачем вы, голубушка, старались поднять
меня с одра болезни?
Лучше б
мне отойти сего света… Ох, тяжело мне жить…
– Полноте,
матушка!.. Можно ль так говорить? Жизнь ваша другим нужна… Вот хоть Фленушка,
например…– говорила Марья Гавриловна.
– Ах,
Фленушка, Фленушка!.. Милое ты мое сокровище, – слабым голосом сказала
Манефа, прижимая к груди своей голову девушки. – Как бы знала ты, что у
меня на сердце. И зарыдала.
– Успокойтесь,
матушка, это вам вредно, – уговаривала Манефу Марья Гавриловна. –
Теперь пуще всего вам надо беречь себя. Успокоилась ненадолго Манефа, спросила
потом:
– От
братца нет ли вестей?
– Патап
Максимыч уехал, – отвечала Фленушка.
– Куда?
– На
Ветлугу… говорят.
– На
Ветлугу!.. – взволнованным голосом сказала Манефа. – Один?
– Нет, –
молвила Фленушка, – с купцом Дюковым да с тем, что тогда похожденья свои
рассказывал…
Побледнела
Манефа, вскрикнула и лишилась сознанья.
Ей стало
хуже. Осмотрев больную и узнав, что она взволновалась от разговоров, врач
строго запретил говорить с ней, пока совсем не оправится.
Только к
Пасхе встала Манефа с постели. Но здоровье ее с тех пор хизнуло. Вся как-то опустилась,
задумчива стала.
Однажды,
когда Манефе стало получше, Фленушка пошла посидеть к Марье Гавриловне.
Толковали они о матушке и ее болезни, о том, что хоть теперь она и
поправлялась, однако ж при такой ее слабости необходим за ней постоянный уход.
– Лекарь
говорит, – сказала Марья Гавриловна, – что надо отдалить от матушки
всякие заботы, ничем не беспокоить ее… А одной тебе, Фленушка, не под силу день
и ночь при ней сидеть… Надо бы еще кого из молодых девиц… Марьюшку разве?
– У
Марьюшки свое дело, – отвечала Фленушка. – Без нее клирос станет,
нельзя безотлучно ей при матушке быть.
– Право,
не придумаю, как бы это уладить, – сказала Марья Гавриловна.Анафролия да Минодора
с Натальей только слава одна… Работницы они хорошие, а куда ж им за больной
ходить? Я было свою Таню предлагала матушке – слышать не хочет.
– Вот
как бы Настя с Парашей приехали, – молвила Фленушка.
– И
в самом деле! – подхватила Марья Гавриловна. – Чего бы лучше? Тут
главное, чтоб до матушки, пока не поправится, никаких забот не доводить… А из
здешних кого к ней ни посади, каждая зачнет сводить речь на дела обительские.
Чего бы лучше Настеньки с Парашей… Только отпустит ли их Патап-от Максимыч?..
Не слыхала ты, воротился он домой аль еще нет?
– К
страстной ждали, должно быть, дома теперь, – сказала Фленушка.
– Отпустит
ли он их, как ты думаешь? – спросила Марья Гавриловна.
– Не
знаю, как сказать, – отвечала Фленушка. – Сами станут проситься, не
пустит.
– А
если матушка попросит? – спросила Марья Гавриловна.
– Навряд,
чтоб отпустил, – отвечала Фленушка.
– Попробовать
разве поговорить матушке, что она на то скажет,согласится, так напиши от нее
письмецо к Патапу Максимычу, – молвила Марья Гавриловна.
– Тогда
уж наверно не отпустит, – сказала Фленушка. – Не больно он меня
жалует, Патап-от Максимыч… Еще скажет, пожалуй, что я от себя это выдумала. Вот
как бы вы потрудились, Марья Гавриловна.
– Я-то
тут при чем? – возразила Марья Гавриловна. – Для дочерей не сделает,
для сестры больной не сделает, а для меня-то с какой же стати?
– А
я так полагаю, что для вас одних он только это и сделает, – сказала
Фленушка. – Только вы пропишите, что вам самим желательно Настю с Парашей
повидать, и попросите, чтоб он к вам отпустил их, а насчет того, что за
матушкой станут приглядывать, не поминайте.
– Понять
не могу, Фленушка, с чего ты взяла, чтобы Патап Максимыч для меня это сделал.
Что я ему? – говорила Марья Гавриловна.
– А
вы попробуйте, – ответила Фленушка. – Только напишите, попробуйте.
– Право,
не знаю, – раздумывала Марья Гавриловна.
– Да
пишите, пишите скорее, – с живостью заговорила Фленушка, ласкаясь и целуя
Марью Гавриловну. – Хоть маленько повеселей с ними будет, а то совсем
околеешь с тоски. Миленькая Марья Гавриловна, напишите сейчас же, пожалуйста,
напишите… Ведь и вам-то с ними будет повеселее. Ведь и вы совсем извелись от
здешней скуки… Голубушка… Марья Гавриловна!
– Чтоб
он не осердился? – сказала Марья Гавриловна.
– На
вас-то?.. Что вы?.. Что вы?.. – подхватила Фленушка, махая на Марью
Гавриловну обеими руками. – Полноте!.. Как это возможно?.. Да он будет
рад-радехонек, сам привезет дочерей да вам же еще кланяться станет. Очень
уважает вас. Посмотрели бы вы на него, как кручинился, что на именинах-то вас
не было… Он вас маленько побаивается…
– Чего
ему меня бояться? – засмеялась Марья Гавриловна. – Я не кусаюсь.
– А
боится – верно говорю… С вашим братцем, что ли, дела у него,вот он вас и
боится.
– Из
чего же тут бояться? – сказала Марья Гавриловна. – Какие у них дела,
не знаю… И что мне такое брат? Пустое городишь, Фленушка.
– Уж
я вам говорю, – настаивала Фленушка. – Попробуйте, напишите – сами
увидите… Да пожалуста, Марья Гавриловна, миленькая, душенька, утешьте Настю с
Парашей – им-то ведь как хочется у нас побывать – порадуйте их.
Марья
Гавриловна согласилась на упрашивания Фленушки и на другой же день обещалась
написать к Патапу Максимычу. К тому же она получила от него два письма, но не
успела еще ответить на них в хлопотах за больной Манефой.
Манефа
рада была повидать племянниц, но не надеялась, чтобы Патап Максимыч отпустил их
к ней в обитель.
– Без
того ворчит, будто я племянниц к келейной жизни склоняю,сказала она. –
Пошумел он однова на Настю, а та девка огонь – сама ему наотрез. Он ей слово,
она пяток, да вдруг и брякни отцу такое слово: «Я, дескать, в скиты пойду,
иночество надену…» Ну какая она черноризица, сами посудите!.. То ли у ней на
уме?.. Попугать отца только вздумала, иночеством ему пригрозила, а он на меня
как напустится: «Это, говорит, ты ей такие мысли в уши напела, это, говорит,
твое дело…» И уж так шумел, так шумел, Марья Гавриловна, что хоть из дому вон
беги… И после того не раз мне выговаривал: «У вас, дескать, обычай в скитах
повелся: богатеньких племянниц сманивать, так ты, говорит, не надейся, чтоб
дочери мои к тебе в черницы пошли. Я, говорит, теперь их и близко к кельям не
допущу, не то чтоб в скиту им жить…» Так и сказал… Нет, не послушает он меня,
Марья Гавриловна, не отпустит девиц ни на малое время… Напрасно и толковать об
этом…
– А
если б Марья Гавриловна к нему написала?.. К себе бы Настю с Парашей
звала? – вмешалась Фленушка.
– Это
дело другое, – ответила Манефа. – К Марье Гавриловне как ему дочерей
не пустить. Супротив Марьи Гавриловны он не пойдет.
– Я
бы написала, пожалуй, матушка, попросила бы Патапа Максимыча,сказала Марья Гавриловна.
– Напишите
в самом деле, сударыня Марья Гавриловна, – стала просить мать
Манефа. – Утешьте меня, хоть последний бы разок поглядела я на моих
голубушек. И им-то повеселее здесь будет; дома-то они все одни да одни –
поневоле одурь возьмет, подруг нет, повеселиться хочется, а не с кем… Здесь
Фленушка, Марьюшка… И вы, сударыня, не оставите их своей лаской… Напишите в
самом деле, Марья Гавриловна. Уж как я вам за то благодарна буду, уж как
благодарна!
Проводив
Марью Гавриловну, Фленушка повертелась маленько вкруг Манефиной постели и
шмыгнула в свою горницу. Там Марьюшка сидела за пяльцами, дошивая подушку по
новым узорам.
Подбежала
к ней сзади Фленушка и, схватив за плечи, воскликнула:
– Гуляем,
Маруха!
И,
подперев руки в боки, пошла плясать средь комнаты, припевая:
Я по
жердочке иду,
Я по
тоненькой бреду.
Я по
тоненькой, по еловенькой.
Тонка
жердочка погнется,
Да не
сломится.
Хорошо с
милым водиться,
По лугам
с дружком гулять.
Уж я,
девка, разгуляюсь,
Разгуляюся,
пойду
За новые
ворота,
За новые
кленовые,
За
решетчатые.
– Что
ты, что ты? – вскочив из-за пялец, удивлялась головщица.
С начала
болезни Манефы Фленушка совсем было другая стала: не только звонкого хохота не
было от нее слышно, не улыбалась даже и с утра до ночи с наплаканными глазами
ходила.
– Рехнулась,
что ль, ты, Фленушка? – спрашивала головщица. – Матушка лежит, а ты
гляди-ка что.
– Что
матушка!.. Матушке, слава богу, совсем облегчало, – прыгая, сказала
Фленушка. – А у нас праздник-от какой!
– Что
такое? – спросила ее Марьюшка.
– С
праздником поздравляю, с похмелья умираю, нет ли гривен шести, душу
отвести? – кривляясь и кобенясь, кланялась Фленушка головщице и потом
снова зачала прыгать и петь.
– Да
полно же тебе юродствовать! говорила головщица. – Толком говори, что
такое?
– А
вот что: дён через пять аль через неделю в этих самых горницах будут жить:
Две
девицы,
Две
сестрицы,
Девушки-подруженьки:
Настенька
с Парашенькой, – напевала Фленушка, вытопывая дробь ногами.
– Полно? –
изумилась Марьюшка.
– Верно! –
кивнув головой, сказала Фленушка
– Как
так случилось? – спрашивала Марьюшка.
– Да
так и случилось. – молвила Фленушка. – Ты всегда, Марьюшка, должна
понимать, что если чего захочет Флена Васильевна – быть по тому. Слушай – да
говори правду, не ломайся… Есть ли вести из Саратова?
– Ну
его! Забыла и думать, – с досадой ответила Марьюшка.
– Да
ты глаза-то на сторону не вороти, делом отвечай… Писал еще аль нет? –
спрашивала Фленушка.
– Писать-то
писал, да врет все, – отвечала Марьюшка.
– Не
все же врет – иной раз, пожалуй, и правдой обмолвится, – сказала
Фленушка. – Когда приедет?
– К
Троице обещал – да врет, не приедет, – отвечала Марьюшка.
– К
Троице!.. Гм!.. Кажись, можно к тому времени обладить все,раздумывала
Фленушка. – Мы твоего Семенушку за бока. Его же мало знают здесь, дело-то
и выходит подходящее.
– Куда
еще его? – спросила Марьюшка. – Что еще затевать вздумала?
– Да
я все про Настю. Сказывала я тебе, что надо ее беспременно окрутить с Алешкой…
Твоего саратовца в поезжане возьмем – кулаки у него здоровенные… Да мало ль
будет хлопот, мало ль к чему пригодится. Мой анафема к тому же времени в
здешних местах объявится. Надо всем заодно делать. Как хочешь, уговори своего Семена
Петровича. Сказано про шелковы сарафаны, то и помни.
– Не
знаю, право, Фленушка. Боязно…– промолвила головщица.
– Кого
боязно-то?
– Патапа-то
Максимыча. Всем шкуру спустит, – сказала Марьюшка.
– Ничего
не сделает, – подхватила Фленушка. – Так подстроим, что пикнуть ему
будет нельзя. Сказано: жива быть не хочу, коль этого дела не состряпаю. Значит,
так и будет.
– Экая
ты бесстрашная какая, Фленушка! – говорила Марьюшка. – Аль грому на
тя нет?..
– Может,
и есть, да не из той тучи, – сказала Фленушка. – Полно-ка, Марьюшка:
удалой долго не думает, то ли, се ли будет, а коль вздумано, так отлынивать
нечего. Помни, что смелому горох хлебать, а несмелому и редьки не видать… А в
шелковых сарафанах хорошо щеголять?.. А?.. Загуляем, Маруха?.. Отписывай в
Саратов: приезжай, мол, скорей.
– Уж
какая ты, Фленушка! Как это господь терпит тебе! Всегда ты на грех меня
наведешь, – говорила Марьюшка.
– И
греха в том нет никакого, – ответила Фленушка. – Падение – не грех,
хоть матушку Таифу спроси.
Сколько
книг я ни читала, сколько от матерей ни слыхала, – падение, а не грех.. И
святые падали, да угодили же богу. Без того никакому человеку не прожить.
– Ну
уж ты!..
– Э!
Нечего тут! Гуляй, пока молода, состаришься – и пес на тебя не взлает, –
во все горло хохоча, сказала Фленушка и опять заплясала, припевая:
Дьячок
меня полюбил
И
звонить позабыл;
По
часовне он прошел,
Мне на
ножку наступил,
Всю
ноженьку раздавил;
Посулил
он мне просфирок решето:
Мне
просфирок-то хочется,
Да с
дьячком гулять не хочется.
Полюбил
меня молоденький попок,
Посулил
мне в полтора рубли платок,
Мне
платочка-то хочется…
Глянула
в дверь Анафролия и позвала Фленушку к Манефе. Мигом бросилась та вон из горницы…
– Эка,
воструха какая! – идя следом за ней, ворчала Анафролия.Матушка головушки
еще поднять не может, а она, глядь-ка поди, – скачет, аки бес… Ну уж
девка!.. Поискать таких!..
|