Увеличить |
XXVII
– Первое,
что я сделал, я снял сапоги и, оставшись в чулках, подошел к стене над диваном,
где у меня висели ружья и кинжалы, и взял кривой дамасский кинжал, ни разу не
употреблявшийся и страшно острый. Я вынул его из ножен. Ножны, я помню,
завалились за диван, и помню, что я сказал себе: «Надо после найти их, а то
пропадут». Потом я снял пальто, которое все время было на мне, и, мягко ступая
в одних чулках, пошел туда.
И
подкравшись тихо, я вдруг отворил дверь. Помню выражение их лиц. Я помню это выражение,
потому что выражение это доставило мне мучительную радость. Это было выражение
ужаса. Этого-то мне и надо было. Я никогда не забуду выражение отчаянного
ужаса, которое выступило в первую секунду на обоих их лицах, когда они увидали
меня. Он сидел, кажется, за столом, но, увидав или услыхав меня, вскочил на
ноги и остановился спиной к шкафу. На его лице было одно очень несомненное
выражение ужаса. На ее лице было то же выражение ужаса, но с ним вместе было и
другое. Если бы оно было одно, может быть, не случилось бы того, что случилось;
но в выражении се лица было, по крайней мере показалось мне в первое мгновенье,
было еще огорченье, недовольство тем, что нарушили ее увлечение любовью и ее
счастье с ним. Ей как будто ничего не нужно было, кроме того, чтобы ей не
мешали быть счастливой теперь. То и другое выражение только мгновение держалось
на их лицах. Выражение ужаса в его лице тотчас же сменилось выражением вопроса:
можно лгать или нет? Если можно, то надо начинать. Если нет, то начнется еще
что-то другое. Но что? Он вопросительно взглянул на нее. На ее лице выражение
досады и огорчения сменилось, как мне показалось, когда она взглянула на него,
заботою о нем.
На
мгновенье я остановился в дверях, держа кинжал за спиною. В это же мгновение он
улыбнулся и до смешного равнодушным тоном начал:
– А
мы вот музицировали…
– Вот
не ждала, – в то же время начала и она, покоряясь его тону.
Но ни
тот, ни другой не договорили: то же самое бешенство, которое я испытывал неделю
тому назад, овладело мной. Опять я испытал эту потребность разрушения, насилия
и восторга бешенства и отдался ему.
Оба не
договорили… Началось то другое, чего он боялся, что разрывало сразу все, что
они говорили. Я бросился к ней, все еще скрывая кинжал, чтобы он не помешал мне
ударить ее в бок под грудью. Я выбрал это место с самого начала. В ту минуту,
как я бросился к ней, он увидал, и, чего я никак не ждал от него, он схватил
меня за руку и крикнул:
– Опомнитесь,
что вы! Люди!
Я вырвал
руку и молча бросился к нему. Его глаза встретились с моими, он вдруг побледнел
как полотно, до губ, глаза сверкнули как-то особенно, и, чего я тоже никак не
ожидал, он шмыгнул под фортепиано, в дверь. Я бросился было за ним, но на левой
руке моей повисла тяжесть. Это была она. Я рванулся. Она еще тяжелее повисла и
не выпускала. Неожиданная эта помеха, тяжесть и ее отвратительное мне
прикосновение еще больше разожгли меня. Я чувствовал, что я вполне бешеный и
должен быть страшен, и радовался этому. Я размахнулся изо всех сил левой рукой
и локтем попал ей в самое лицо. Она вскрикнула и выпустила мою руку. Я хотел
бежать за ним, но вспомнил, что было бы смешно бежать в чулках за любовником
своей жены, а я не хотел быть смешон, а хотел быть страшен. Несмотря на
страшное бешенство, в котором я находился, я помнил все время, какое
впечатление я произвожу на других, и даже это впечатление отчасти руководило
мною. Я повернулся к ней. Она упала на кушетку и, схватившись рукой за
расшибленные мною глаза, смотрела на меня. В лице ее были страх и ненависть ко
мне, к врагу, как у крысы, когда поднимают мышеловку, в которую она попалась.
Я, по крайней мере, ничего не видел в ней, кроме этого страха и ненависти ко
мне. Это был тот самый страх и ненависть ко мне, которые должна была вызвать
любовь к другому. Но еще, может быть, я удержался бы и не сделал бы того, что я
сделал, если бы она молчала. Но она вдруг начала говорить и хватать меня рукой
за руку с кинжалом.
– Опомнись!
Что ты? Что с тобой? Ничего нет, ничего, ничего… Клянусь!
Я бы и
еще помедлил, но эти последние слова ее, по которым я заключил обратное, то
есть, что все было, вызывали ответ. И ответ должен был быть соответствен тому
настроению, в которое я привел себя, которое все шло crescendo [[2]] и должно было продолжать
так же возвышаться. У бешенства есть тоже свои законы.
– Не
лги, мерзавка! – завопил я и левой рукой схватил ее за руку, но она
вырвалась. Тогда все-таки я, не выпуская кинжала, схватил ее левой рукой за
горло, опрокинул навзничь и стал душить. Какая жесткая шея была… Она схватилась
обеими руками за мои руки, отдирая их от горла, и я как будто этого-то и ждал,
изо всех сил ударил ее кинжалом в левый бок, ниже ребер.
Когда
люди говорят, что они в припадке бешенства не помнят того, что они
делают, – это вздор, неправда. Я все помнил и ни на секунду не переставал
помнить. Чем сильнее я разводил сам в себе пары своего бешенства, тем ярче
разгорался во мне свет сознания, при котором я не мог не видеть всего того, что
я делал. Всякую секунду я знал, что я делаю. Не могу сказать, чтобы я знал
вперед, что я буду делать, но в ту секунду, как я делал, даже, кажется,
несколько вперед, я знал, что я делаю, как будто для того, чтоб возможно было
раскаяться, чтоб я мог себе сказать, что я мог остановиться. Я знал, что я
ударяю ниже ребер и что кинжал войдет. В ту минуту, как я делал это, я знал,
что я делаю нечто ужасное, такое, какого я никогда не делал и которое будет
иметь ужасные последствия. Но сознание это мелькнуло как молния, и за сознанием
тотчас же следовал поступок. И поступок сознавался с необычайной яркостью. Я
слышал и помню мгновенное противодействие корсета и еще чего-то и потом
погружение ножа в мягкое. Она схватилась руками за кинжал, обрезала их, но не
удержала. Я долго потом, в тюрьме, после того как нравственный переворот
совершился во мне, думал об этой минуте, вспоминал, что мог, и соображал. Помню
на мгновение, только на мгновение, предварявшее поступок, страшное сознание
того, что я убиваю и убил женщину, беззащитную женщину, мою жену. Ужас этого сознания
я помню и потому заключаю и даже вспоминаю смутно, что, воткнув кинжал, я
тотчас же вытащил его, желая поправить сделанное и остановить. Я секунду стоял
неподвижно, ожидая, что будет, можно ли поправить. Она вскочила на ноги,
вскрикнула:
– Няня!
он убил меня!
Услыхавшая
шум няня стояла в дверях. Я все стоял, ожидая и не веря. Но тут из-под ее
корсета хлынула кровь. Тут только я понял, что поправить нельзя, и тотчас же
решил, что и не нужно, что я этого самого и хочу и это самое и должен был
сделать. Я подождал, пока она упала и няня с криком: «Батюшки!» – подбежала к
ней, и тогда только бросил кинжал прочь и пошел из комнаты.
«Не надо
волноваться, надо знать, что я делаю», – сказал я себе, не глядя на нее и
няню. Няня кричала, звала девушку. Я прошел коридором и, послав девушку, пошел
в свою комнату. «Что теперь надо делать?» – спросил я себя и тотчас же понял
что. Войдя в кабинет, я прямо подошел к стене, снял с нее револьвер, осмотрел
его – он был заряжен – и положил на стол. Потом достал ножны из-за дивана и сел
на диван.
Долго я
сидел так. Я ничего не думал, ничего не вспоминал. Я слышал, что там что-то возились.
Слышал, как приехал кто-то, потом еще кто-то. Потом слышал и видел, как Егор
внес мою привезенную корзину в кабинет. Точно кому-нибудь это нужно!
– Слышал
ты, что случилось?-сказал я.-Скажи дворнику, чтобы дали знать в полицию.
Он
ничего не сказал и ушел. Я встал, запер дверь и, достав папироски и спичку,
стал курить. Я не докурил папироски, как меня схватил и повалил сон. Я спал,
верно, часа два. Помню, я видел во сне, что мы дружны с ней, поссорились, но
миримся, и что немножко что-то мешает, но мы дружны. Меня разбудил стук в
дверь. «Это полиция, – подумал я, просыпаясь. – Ведь я убил, кажется.
А может быть, это она, и ничего не было». В дверь еще постучались. Я ничего не
отвечал, решая вопрос: было это или не было? Да, было. Я вспомнил сопротивление
корсета и погружение ножа, и мороз пробежал по спине. «Да, было. Да, теперь
надо и себя», – сказал я себе. Но я говорил это и знал, что я не убью
себя. Однако я встал и взял опять в руки револьвер. Но странное дело: помню,
как прежде много раз я был близок к самоубийству, как в тот день даже, на
железной дороге, мне это легко казалось, легко именно потому, что я думал, как
я этим поражу ее. Теперь я никак не мог не только убить себя, но и подумать об
этом. «Зачем я это сделаю?» – спрашивал я себя, и ответа не было. В дверь
постучались еще. «Да, прежде надо узнать, кто это стучится. Успею еще». Я
положил револьвер и покрыл его газетой. Я подошел к двери и отодвинул задвижку.
Это была сестра жены, добрая, глупая вдова.
– Вася!
что это? – сказала она, и всегда готовые у ней слезы полились.
– Что
надо? – грубо спросил я. Я видел, что совсем не надо было и незачем было
быть с ней грубым, но я не мог придумать никакого другого тона.
– Вася,
она умирает! Иван Федорович сказал. – Иван Федорович это был доктор, ее доктор,
советчик.
– Разве
он здесь? – спросил я, и вся злоба на нее поднялась опять. – Ну так
что ж?
– Вася,
поди к ней. Ах, как это ужасно, – сказала она.
«Пойти к
ней?»-задал я себе вопрос. И тотчас же ответил, что надо пойти к ней, что, вероятно,
всегда так делается, что когда муж, как я, убил жену, то непременно надо идти к
ней. «Если так делается, то надо идти, – сказал я себе. – Да если
нужно будет, всегда успею», – подумал я о своем намерении застрелиться и
пошел за нею. «Теперь будут фразы, гримасы, но я не поддамся им», – сказал
я себе.
– Постой, –
сказал я сестре, – глупо без сапог, дай я надену хоть туфли.
|