Увеличить |
XVII
Но если грузин и добродушный Соловьев служили в курьезном
образовании ума и души Любки смягчающим началом против острых шипов житейской
премудрости и если Любка прощала педантизм Лихонина ради первой искренней и
безграничной любви к нему и прощала так же охотно, как простила бы ему брань,
побои или тяжелое преступление, – зато для нее искренним мучением и постоянной
длительной тяготой были уроки Симановского. А надо сказать, что он, как назло,
был в своих уроках гораздо аккуратнее и точнее, чем всякий педагог,
отрабатывающий свои недельные поурочные.
Неопровержимостью своих мнений, уверенностью тона, дидактичностью
изложения он так же отнимал волю у бедной Любки и парализовал ее душу, как
иногда во время университетских собраний или на массовках он влиял на робкие и
застенчивые умы новичков. Он бывал оратором на сходках, он был видным членом по
устройству студенческих столовых, он участвовал в записывании, литографировании
и издании лекций, он бывал выбираем старостой курса и, наконец, принимал очень
большое участие в студенческой кассе. Он был из числа тех людей, которые, после
того как оставят студенческие аудитории, становятся вожаками партий,
безграничными властителями чистой и самоотверженной совести, отбывают свой
политический стаж где-нибудь в Чухломе, обращая острое внимание всей России на
свое героически-бедственное положение, и затем, прекрасно опираясь на свое
прошлое, делают себе карьеру благодаря солидной адвокатуре, депутатству или же
женитьбе, сопряженной с хорошим куском черноземной земли и с земской
деятельностью. Незаметно для самих себя и совсем уже незаметно для постороннего
взгляда они осторожно правеют или, вернее, линяют до тех пор, пока не отрастят
себе живот, не наживут подагры и болезни печени. Тогда они ворчат на весь мир,
говорят, что их не поняли, что их время было временем святых идеалов. А в семье
они деспоты и нередко отдают деньги в рост.
Путь образования Любкиного ума и души был для него ясен, как
было ясно и неопровержимо все, что он ни задумывал, он хотел сначала
заинтересовать Любку опытами по химии и физике.
«Девственно-женский ум, – размышлял он, – будет
поражен, тогда я овладею ее вниманием и от пустяков, от фокусов я перейду к
тому, что введет ее в центр всемирного познания, где нет ни суеверия, ни
предрассудков, где есть только широкое поле для испытания природы».
Надо сказать, что он был непоследовательным в своих уроках. Он
таскал, на удивление Любки, все, что ему попадалось под руки. Однажды приволок
к ней большую самодельную шутиху – длинную картонную кишку, наполненную
порохом, согнутую в виде гармонии и перевязанную крепко поперек шнуром. Он
зажег ее, и шутиха долго с треском прыгала по столовой и по спальне, наполняя
комнату дымом и вонью. Любка почти не удивилась и сказала, что это просто
фейерверки, и что она это уже видела и что ее этим не удивишь. Однако попросила
позволения открыть окно. Затем он принес большую склянку, свинцовой бумаги,
канифоли и кошачий хвост и таким образом устроил лейденскую банку. Разряд, хотя
и слабый, но все-таки получился.
– Ну тебя к нечистому, сатана! – закричала Любка,
почувствовав сухой щелчок в мизинце.
Затем из нагретой перекиси марганца, смешанного с песком,
был добыт при помощи аптекарского пузырька, гуттаперчивого конца от эсмарховой
кружки, таза, наполненного водой, и банки из-под варенья – кислород.
Разожженная пробка, уголь и проволока горели в банке так ослепительно, что глазам
становилось больно. Любка хлопала в ладоши и визжала в восторге:
– Господин профессор, еще! Пожалуйста, еще, еще!..
Но когда, соединив в принесенной пустой бутылке из-под
шампанского водород с кислородом и обмотав бутыль для предосторожности
полотенцем, Симановский велел Любке направить горлышко на горящую свечу и когда
раздался взрыв, точно разом выпалили из четырех пушек, взрыв, от которого
посыпалась штукатурка с потолка, тогда Любка струсила и, только с трудом
оправившись, произнесла дрожащими губами, но с достоинством:
– Вы уж извините меня, пожалуйста, но так как у меня
собственная квартира и теперь я вовсе не девка, а порядочная женщина, то прошу
больше у меня не безобразничать. Я думала, что вы, как умный и образованный
человек, все чинно и благородно, а вы только глупостями занимаетесь. За это
могут и в тюрьму посадить.
Впоследствии, много, много спустя, она рассказывала о том,
что у нее был знакомый студент, который делал при ней динамит.
Должно быть, в конце концов Симановский, этот загадочный человек,
такой влиятельный в своей юношеской среде, где ему приходилось больше иметь
дело с теорией, и такой несуразный, когда ему попался практический опыт над
живой душой, был просто-напросто глуп, но только умел искусно скрывать это
единственное в нем искреннее качество.
Потерпев неудачу в прикладных науках, он сразу перешел к
метафизике. Однажды он очень самоуверенно и таким тоном, после которого не
оставалось никаких возражений, заявил Любке, что бога нет и что он берется это
доказать в продолжение пяти минут. Тогда Любка вскочила с места и сказала ему
твердо, что она, хотя и бывшая проститутка, но верует в бога и не позволит его
обижать в своем присутствии и что если он будет продолжать такие глупости, то
она пожалуется Василию Васильевичу.
– Я ему тоже скажу, – прибавила она плачущим
голосом, – что вы, вместо того чтобы меня учить, только болтаете всякую
чушь и тому подобную гадость, а сами все время держите руку у меня на коленях.
А это даже совсем неблагородно. – И в первый раз за все их знакомство она,
раньше робевшая и стеснявшаяся, резко отодвинулась от своего учителя.
Однако Симановский, потерпев несколько неудач, все-таки
упрямо продолжал действовать на ум и воображение Любки. Он пробовал ей
объяснить теорию происхождения видов, начиная от амебы и кончая Наполеоном.
Любка слушала его внимательно, и в глазах ее при этом было умоляющее выражение:
«Когда же ты перестанешь наконец?» Она зевала в платок и потом виновато
объясняла: «Извините, это у меня от нервов». Маркс тоже не имел успеха; товар,
добавочная стоимость, фабрикант и рабочий, превратившиеся в алгебраические
формулы, были для Любки лишь пустыми звуками; сотрясающими воздух, и она, очень
искренняя в душе, всегда с радостью вскакивала с места, услышав, что, кажется,
борщ вскипел или самовар собирается убежать.
Нельзя сказать, чтобы Симановский не имел успеха у женщин.
Его апломб и его веский, решительный тон всегда действовали на простые души, в
особенности на свежие, наивно-доверчивые души. От длительных связей он
отделывался всегда очень легко: либо на нем лежало громадное ответственное
призвание, перед которым семейные любовные отношения – ничто, либо он
притворялся сверхчеловеком, которому все позволено (о ты, Ницше, так давно и
так позорно перетолканный для гимназистов!). Пассивное, почти незаметное, но
твердо уклончивое сопротивление Любки раздражало и волновало его. Именно
раззадоривало его то, что она, прежде всем такая доступная, готовая отдать свою
любовь в один день нескольким людям подряд, каждому за два рубля, и вдруг она
теперь играет в какую-то чистую и бескорыстную влюбленность!
«Ерунда, – думал он. – Этого не может быть. Она
ломается, и, вероятно, я с нею не нахожу настоящего тона».
И с каждым днем он становился требовательнее, придирчивее и
суровее. Он вряд ли сознательно, вернее что по привычке, полагался на свое
всегдашнее влияние, устрашающее мысль и подавляющее волю, которое ему редко
изменяло.
Однажды Любка пожаловалась на него Лихонину.
– Уж очень он, Василий Васильевич, со мной строгий, и
ничего я не понимаю, что он говорит, и я больше не хочу с ним учиться.
Лихонин кое-как с грехом пополам успокоил ее, но все-таки
объяснился с Симановским. Тот ему ответил хладнокровно:
– Как хотите, дорогой мой, если вам или Любе не
нравится мой метод, то я котов и отказаться. Моя задача состоит лишь в том,
чтобы в ее образование ввести настоящий элемент дисциплины. Если она
чего-нибудь не понимает, то я заставляю ее зубрить наизусть. Со временем это
прекратится. Это неизбежно. Вспомните, Лихонин, как нам был труден переход от
арифметики к алгебре, когда нас заставляли заменять простые числа буквами, и мы
не знали, для чего это делается. Или для чего нас учили грамматике, вместо того
чтобы просто рекомендовать нам самим писать повести и стихи?
А на другой же день, склонившись низко под висячим абажуром
лампы над телом Любки и обнюхивая ее грудь и под мышками, он говорил ей:
– Нарисуйте треугольник... Ну да, вот так и вот так.
Вверху я пишу «Любовь». Напишите просто букву Л, а внизу М и Ж. Это будет:
любовь женщины и мужчины.
С видом жреца, непоколебимым и суровым, он говорил всякую
эротическую белиберду и почти неожиданно окончил:
– Итак, поглядите. Люба. Желание любить – это то же,
что желание есть, пить и дышать воздухом. – Он крепко сжимал ее ляжку
гораздо выше колена, и она опять, конфузясь и не желая его обидеть, старалась
едва заметно, постепенно отодвинуть ногу.
– Скажите, ну разве будет для вашей сестры, матери или
для вашего мужа обидно, что вы случайно не пообедали дома, а зашли в ресторан
или в кухмистерскую и там насытили свой голод. Так и любовь. Не больше, не
меньше. Физиологическое наслаждение. Может быть, более сильное, более острое,
чем всякие другие, но и только. Так, например, сейчас: я хочу вас, как женщину.
А вы
– Да бросьте, господин, – досадливо прервала его
Любка. – Ну, что все об одном и том же. Заладила сорока Якова. Сказано
вам: нет и нет. Разве я не вижу, к чему вы подбираетесь? А только я на измену
никогда не согласна, потому что как Василий Васильевич мой благодетель и я их
обожаю всей душой... А вы мне даже довольно противны с вашими глупостями.
Однажды он причинил Любке, – и все из-за своих
теоретических начал, – большое и скандальное огорчение. Так как в
университете давно уже говорили о том, что Лихонин спас девушку из такого-то
дома и теперь занимается ее нравственным возрождением, то этот слух,
естественно, дошел и до учащихся девушек, бывавших в студенческих кружках. И
вот не кто иной, как Симановский, однажды привел к Любке двух медичек, одну
историчку и одну начинающую поэтессу, которая, кстати, писала уже и критические
статьи. Он познакомил их самым серьезным и самым дурацким образом.
– Вот – сказал он, протягивая руки то по направлению к
гостям, то к Любке, – вот, товарищи, познакомьтесь. Вы, Люба, увидите в
них настоящих друзей, которые помогут вам на вашем светлом пути, а вы, –
товарищи Лиза, Надя, Саша и Рахиль, – вы отнеситесь как старшие сестры к
человеку, который только что выбился из того ужасного мрака, в который ставит
современную женщину социальный строй.
Он говорил, может быть, и не так, но во всяком случае
приблизительно в этом роде. Любка краснела, протягивала барышням в цветных
кофточках и в кожаных кушаках руку, неуклюже сложенную всеми пальцами вместе,
потчевала их чаем с вареньем, поспешно давала им закуривать, но, несмотря на
все приглашения, ни за что не хотела сесть. Она говорила: «Да-с, нет-с, как
изволите». И когда одна из барышень уронила на пол платок, она кинулась
торопливо поднимать его.
Одна из девиц, красная, толстая и басистая, у которой
всего-навсего были в лице только пара красных щек, из которых смешно выглядывал
намек на вздернутый нос и поблескивала из глубины пара черных изюминок-глазок,
все время рассматривала Любку с ног до головы, точно сквозь воображаемый
лорнет, водя по ней ничего не говорящим, но презрительным взглядом. «Да ведь я
ж никого у ей не отбивала», – подумала виновато Любка. Но другая была
настолько бестактна, что, – может быть, для нее в первый раз, а для Любки
в сотый, – начала разговор о том, как она попала на путь проституции. Это
была барышня суетливая, бледная, очень хорошенькая, воздушная, вся в светлых
кудряшках, с видом избалованного котенка и даже с розовым кошачьим бантиком на
шее.
– Но скажите, кто же был этот подлец... который
первый... ну, вы понимаете?..
В уме Любки быстро мелькнули образы прежних ее подруг –
Женьки и Тамары, таких гордых, смелых и находчивых, – о, гораздо умнее,
чем эти девицы, – и она почти неожиданно для самой себя вдруг сказала
резко:
– Их много было. Я уже забыла. Колька, Митька,
Володька, Сережка, Жорхик, Трошка, Петька, а еще Кузька да Гуська с компанией,
А почему вам интересно?
– Да... нет... то есть я, как человек, который вам
вполне сочувствует.
– А у вас любовник есть?
– Простите, я не понимаю, что вы говорите. Господа нам
пора идти.
– То есть как это вы не понимаете? Вы когда-нибудь с
мужчиной спали?
– Товарищ Симановский, я не предполагала, что вы нас
приведете к такой особе. Благодарю вас. Чрезвычайно мило с вашей стороны!
Любке было только трудно преодолеть первый шаг. Она была из
тех натур, которые долго терпят, но быстро срываются, и ее, обыкновенно такую
робкую, нельзя было узнать в этот момент.
– А я знаю! – кричала она в озлоблении. – Я
знаю, что и вы такие же, как и я! Но у вас папа, мама, вы обеспечены, а если
вам нужно, так вы и ребенка вытравите,многие так делают. А будь вы на моем
месте, – когда жрать нечего, и девчонка еще ничего не понимает, потому что
неграмотная, а кругом мужчины лезут, как кобели, – то и вы бы были в
публичном доме! Стыдно так над бедной девушкой изголяться, – вот что!
Попавший в беду Симановский сказал несколько общих
утешительных слов таким рассудительным басом, каким в старинных комедиях
говорили благородные отцы, и увел своих дам.
Но ему суждено было сыграть еще одну, очень постыдную,
тяжелую и последнюю роль в свободной жизни Любки.
Она давно уже жаловалась Лихонину на то, что ей тяжело
присутствие Симановского, но Лихонин не обращал на женские пустяки внимания:
был силен в нем пустошный, выдуманный фразерский гипноз этого человека
повелений. Есть влияния, от которых освободиться трудно, почти невозможно. С
другой стороны, он уже давно тяготился сожительством с Любкой. Часто он думал
про себя: «Она заедает мою жизнь, я пошлею, глупею, я растворился в дурацкой
добродетели; кончится тем, что я женюсь на ней, поступлю в акциз, или в
сиротский суд, или в педагоги, буду брать взятки, сплетничать и сделаюсь
провинциальным гнусным сморчком. И где же мои мечты о власти ума, о красоте
жизни, общечеловеческой любви и подвигах?» – говорил он иногда даже вслух и
теребил свои волосы. И потому, вместо того чтобы внимательно разобраться в
жалобах Любки, он выходил из себя, кричал, топал ногами, а терпеливая, кроткая
Любка смолкала и удалялась в кухню, чтобы там выплакаться.
Теперь все чаще и чаще, после семейных ссор, в минуты
примирения, он говорил Любке:
– Дорогая Люба, мы с тобой не подходим друг к другу,
пойми это. Смотри: вот тебе сто рублей, поезжай домой. Родные тебя примут, как
свою. Поживи, осмотрись. Я приеду за тобой через полгода, ты отдохнешь, и,
конечно, все грязное, скверное, что привито тебе городом, отойдет, отомрет. И
ты начнешь новую жизнь самостоятельно, без всякой поддержки, одинокая и гордая!
Но разве сделаешь что-нибудь с женщиной, которая полюбила в
первый и, конечно, как ей кажется, в последний раз? Разве ее убедишь в
необходимости разлуки? Разве для нее существует логика?
Благоговея всегда перед твердостью слов и решений
Симановского, Лихонин, однако, догадывался и чутьем понимал истинное его
отношение к Любке, и в своем желании освободиться, стряхнуть с себя случайный и
непосильный Груз, он ловил себя на гаденькой мысли: «Она нравится Симановскому,
а ей разве не все равно: он, или я, или третий? Объяснюсь-ка я с ним начистоту
и уступлю ему Любку по-товарищески. Но ведь не пойдет дура. Визг подымет».
«Или хоть бы застать их как-нибудь вдвоем, – думал он
дальше, – в какой-нибудь решительной позе... поднять крик, сделать
скандал... Благородный жест... немного денег и... убежать».
Он теперь часто по несколько дней не возвращался домой и
потом, придя, переживал мучительные часы женских допросов, сцен, слез, даже
истерических припадков. Любка иногда тайком следила за ним, когда он уходил из
дома, останавливалась против того подъезда, куда он входил, и часами дожидалась
его возвращения для того, чтобы упрекать его и плакать на улице. Не умея читать,
она перехватывала его письма и, не решаясь обратиться к помощи князя или
Соловьева, копила их у себя в шкафчике вместе с сахаром, чаем, лимоном и всякой
другой дрянью. Она уже дошла до того, что в сердитые минуты угрожала ему серной
кислотой.
«Черт бы ее побрал, – размышлял Лихонин в минуты
„коварных планов“. – Все равно, пусть даже между ними ничего нет. А
все-таки возьму и сделаю страшную сцену ему и ей».
И он декламировал про себя:
«Ах, так!.. Я тебя пригрел на своей груди, и что же я вижу?
Ты платишь мне черной неблагодарностью... А ты, мой лучший товарищ, ты посягнул
на мое единственное счастье!.. О нет, нет, оставайтесь вдвоем, я ухожу со
слезами на глазах. Я вижу, что я лишний между вами! Я не хочу препятствовать
вашей любви, и т. д. и т. д. «
И вот именно эти мечты, затаенные планы, такие мгновенные,
случайные и в сущности подлые, – из тех, в которых люди потом самим себе
не признаются, – вдруг исполнились. Был очередной урок Соловьева. К его
большому счастью, Любка наконец-таки прочитала почти без запинки: «Хороша соха
у Михея, хороша и у Сысоя... ласточка... качели... дети любят бога... „ И в
награду за это Соловьев прочитал ей вслух «О купце Калашникове и опричнике
Кирибеевиче“. Любка от восторга скакала в кресле, хлопала в ладоши. Ее всю захватила
красота этого монументального, героического произведения. Но ей не пришлось
высказать полностью своих впечатлений. Соловьев торопился на деловое свидание.
И тотчас же навстречу Соловьеву, едва обменявшись с ним в дверях приветствием,
пришел Симановский. У Любки печально вытянулось лицо и надулись губы. Уж очень
противен стал ей за последнее время этот педантичный учитель и грубый самец.
На этот раз он начал лекцию на тему о том, что для человека
не существует ни законов, ни прав, ни обязанностей, ни чести, ни подлости и что
человек есть величина самодовлеющая, ни от кого и ни от чего не зависимая.
– Можно быть богом, можно быть и глистом, солитером –
это все равно.
Он уже хотел перейти к теории любовных чувств, но, к
сожалению, от нетерпения поспешил немного: он обнял Любку, притянул к себе и
начал ее грубо тискать. «Она опьянеет от ласки. Отдастся!» – думал расчетливый
Симановский. Он добивался прикоснуться губами к ее рту для поцелуя, но она
кричала и фыркала в него слюнями. Вся наигранная деликатность оставила ее.
– Убирайся, черт паршивый, дурак, свинья, сволочь, я
тебе морду разобью!..
К ней вернулся весь лексикон заведения, но Симановский,
потеряв пенсне, с перекошенным лицом глядел на нее мутными глазами и породил
что попало:
– Дорогая моя... все равно... секунда наслаждения!.. Мы
сольемся с тобою в блаженстве!.. Никто не узнает!.. Будь моею!..
Как раз в эту минуту и вошел в комнату Лихонин.
Конечно, в душе он сам себе не сознавался в том, что сию
минуту сделает гадость, он лишь только как-то сбоку, издали подумал о том, что
его лицо бледно и что его слова сейчас будут трагичны и многозначительны.
– Да! – сказал он глухо, точно актер в четвертом
действии драмы, и, опустив бессильно руки, закачал упавшим на грудь
подбородком. – Я всего ожидал, только не этого. Тебе я извиняю,
Люба, – ты пещерный человек, но вы, Симановский... Я считал вас...
впрочем, и до сих пор считаю за порядочного человека. Но я знаю, что страсть
бывает иногда сильнее доводов рассудка. Вот здесь есть пятьдесят рублей, я их
оставляю для Любы, вы мне, конечно, вернете потом, я в этом не сомневаюсь.
Устройте ее судьбу... Вы умный, добрый, честный человек, а я («подлец!» –
мелькнул у него в голове чей-то явственный голос)... я ухожу, потому что не
выдержу больше этой муки. Будьте счастливы.
Он выхватил из кармана и эффектно бросил свой бумажник на
стол, потом схватился за волосы и выбежал из комнаты.
Это был все-таки для него наилучший выход. И сцена
разыгралась именно так, как он о ней мечтал.
|