Увеличить |
XIII
– Вот и чудесно... И хорошо, и мило,-говорил Лихонин,
суетясь около хромоногого стола и без нужды переставляя чайную посуду. –
Давно я, старый крокодил, не пил чайку как следует, по-христиански, в семейной
обстановке. Садитесь, Люба, садитесь, милая, вот сюда, на диван, и хозяйничайте.
Водки вы, верно, по утрам не пьете, а я, с вашего позволения, выпью... Это
сразу подымает нервы. Мне, пожалуйста, покрепче, с кусочком лимона. Ах, что
может быть вкуснее стакана горячего чая, налитого милыми женскими руками?
Любка слушала его болтовню, немного слишком шумную, чтобы
казаться вполне естественной, и ее сначала недоверчивая, сторожкая улыбка
смягчалась и светлела. Но с чаем у нее не особенно ладилось. Дома, в глухой
деревне, где этот напиток считался еще почти редкостью, лакомой роскошью зажиточных
семейств, и заваривался лишь при почетных гостях и по большим
праздникам, – там над разливанием чая священнодействовал старший мужчина
семьи. Позднее, когда Любка служила «за все» в маленьком уездном городишке,
сначала у попа, а потом у страхового агента, который первый и толкнул ее на
путь проституции, то ей обыкновенно оставляла жидкий, спитой, чуть тепловатый
чай с обгрызком сахара сама хозяйка, тощая, желчная, ехидная попадья, или
агентиха, толстая, старая, обрюзглая, злая, засаленная, ревнивая и скупая
бабища. Поэтому теперь простое дело приготовления чая было ей так же трудно,
как для всех нас в детстве уменье отличать левую руку от правой или завязывать
веревку петелькой. Суетливый Лихонин только мешал ей и конфузил ее.
– Дорогая моя, искусство заваривать чай – великое
искусство. Ему надо учиться в Москве. Сначала слегка прогревается сухой чайник.
Потом в него всыпается чай и быстро ошпаривается кипятком. Первую жидкость надо
сейчас же слить в полоскательную чашку, – от этого чай становится чище и
ароматнее, да и, кстати, известно, что китайцы – язычники и приготовляют свою
траву очень грязно. Затем надо вновь налить чайник до четверти его объема,
оставить на подносе, прикрыть сверху полотенцем и так продержать три с
половиной минуты. После долить почти доверху кипятком, опять прикрыть, дать
чуточку настояться-и у вас, моя дорогая, готов божественный напиток,
благовонный, освежающий и укрепляющий.
Некрасивое, но миловидное лицо Любки, все пестрое от
веснушек, как кукушечье яйцо, немного вытянулось и побледнело.
– Вы уж, ради бога, на меня не сердитесь... Ведь вас
Василь Василич?.. Не сердитесь, миленький Василь Василич... Я, право же, скоро
выучусь, я ловкая. И что же это вы мне всё – вы да вы? Кажется, не чужие
теперь?
Она посмотрела на него ласково. И правда, она сегодня утром
в первый раз за всю свою небольшую, но исковерканную жизнь отдала мужчине свое
тело – хотя и не с наслаждением, а больше из признательности и жалости, но
добровольно, не за деньги, не по принуждению, не под угрозой расчета или
скандала. И ее женское сердце, всегда неувядаемое, всегда тянущееся к любви,
как подсолнечник к свету, было сейчас чисто и разнежено.
Но Лихонин вдруг почувствовал колючую стыдливую неловкость и
что-то враждебное против этой, вчера ему незнакомой женщины, теперь – его
случайной любовницы. «Начались прелести семейного очага», – подумал он
невольно, однако поднялся со стула, подошел к Любке и, взяв ее за руку,
притянул к себе и погладил по голове.
– Дорогая моя, милая сестра моя, – сказал он
трогательно и фальшиво, – то, что случилось сегодня, не должно никогда
больше повторяться. Во всем виноват только один я, и, если хочешь, я готов на
коленях просить у тебя прощения. Пойми же, пойми, что все это вышло помимо моей
воли, как-то стихийно, вдруг, внезапно. Я и сам не ожидал, что это будет так!
Понимаешь, я очень давно... не знал близко женщины... Во мне проснулся зверь,
отвратительный, разнузданный зверь... и... я не устоял. Но, господи, разве так
уже велика моя вина? Святые люди, отшельники, затворники, схимники, столпники,
пустынники, мученики – не чета мне по крепости духа, – и они падали в
борьбе с искушением дьявольской плоти. Но зато чем хочешь клянусь, что это
больше не повторится... Ведь так?
Любка упрямо вырывала его руку из своей. Губы ее немного отторбучились,
и опущенные веки часто заморгали.
– Да-а, – протянула она, как ребенок, который
упрямится мириться, – я же вижу, что я вам не нравлюсь. Так что ж, –
вы мне лучше прямо скажите и дайте немного на извозчика, и еще там, сколько
захотите... Деньги за ночь все равно заплачены, и мне только доехать... туда.
Лихонин схватился за волосы, заметался по комнате и
задекламировал:
– Ах, не то, не то, не то! Пойми же меня, Люба!
Продолжать то, что случилось утром, – это... это свинство, скотство и
недостойно человека, уважающего себя. Любовь! Любовь – это полное слияние умов,
мыслей, душ, интересов, а не одних только тел. Любовь – громадное, великое
чувство, могучее, как мир, а вовсе не валянье в постели. Такой любви нет между
нами, Любочка. Если она придет, это будет чудесным счастьем и для тебя и для
меня. А пока – я твой друг, верный товарищ на жизненном пути. И довольно, и
баста... Я хотя и не чужд человеческих слабостей, но считаю себя честным
человеком.
Любка точно завяла. «Он думает, что я хочу, чтобы он на мне
женился. И совсем мне это не надо, – печально думала она. – Можно
жить и так. Живут же другие на содержании. И, говорят, – гораздо лучше,
чем покрутившись вокруг аналоя. Что тут худого? Мирно, тихо, благородно... Я бы
ему чулки штопала, полы мыла бы, стряпала... что попроще. Конечно, ему
когда-нибудь выйдет линия жениться на богатой. Ну уж, наверно, он так не
выбросит на улицу, в чем мать родила. Хоть и дурачок и болтает много, а видно,
человек порядочный. Обеспечит все-таки чем-нибудь. А может быть, и взаправду
приглядится, привыкнет? Я девица простая, скромная и на измену никогда не
согласная. Ведь, говорят, бывает так-то... Надо только вида ему не показывать.
А что он опять придет ко мне в постель и придет сегодня же вечером – это как
бог свят».
И Лихонин тоже задумался, замолк и заскучал; он уже
чувствовал тяготу взятого на себя непосильного подвига. Поэтому он даже
обрадовался, когда в дверь постучали и на его окрик «войдите» вошли два
студента: Соловьев и ночевавший у него Нижерадзе.
Соловьев, рослый и уже тучноватый, с широким румяным
волжским лицом и светлой маленькой вьющейся бородкой, принадлежал к тем добрым,
веселым и простым малым, которых достаточно много в любом университете. Он
делил свои досуги, – а досуга у него было двадцать четыре часа в
сутки. – между пивной и шатаньем по бульварам, между бильярдом, винтом,
театром, чтением газет и романов и зрелищами цирковой борьбы; короткие же
промежутки употреблял на еду, спанье, домашнюю починку туалета, при помощи
ниток, картона, булавок и чернил, и на сокращенную, самую реальную любовь к
случайной женщине из кухни. передней или с улицы. Как и вся молодежь его круга,
он сам считал себя революционером, хотя тяготился политическими спорами,
раздорами и взаимными колкостями и, не перенося чтения революционных брошюр и
журналов, был в деле почти полным невеждой. Поэтому он не достиг даже самого
малого партийного посвящения, хотя иногда ему давались кое-какие поручения
вовсе небезопасного свойства. смысл которых ему не уясняли. И не напрасно
полагались на его твердую совесть: он все исполнял быстро, точно, со смелой
верой в мировую важность дела, с беззаботной улыбкой и с широким презрением к
возможной погибели. Он укрывал нелегальных товарищей, хранил запретную
литературу и шрифты, передавал паспорта и деньги. В нем было много физической
силы, черноземного добродушия и стихийного простосердечия. Он нередко получал
из дому, откуда-то из глуши Симбирской или Уфимской губернии, довольно крупные
для студента денежные суммы, но в два дня разбрасывал и рассовывал их повсюду с
небрежностью французского вельможи XVII столетия, а сам оставался зимою в одной
тужурке, с сапогами, реставрированными собственными средствами.
Кроме всех этих наивных, трогательных, смешных, возвышенных
и безалаберных качеств старого русского студента, уходящего – и бог весть, к
добру ли? – в область исторических воспоминаний, он обладал еще одной
изумительной способностью – изобретать деньги и устраивать кредиты в маленьких
ресторанах и кухмистерских. Все служащие ломбарда и ссудных касс, тайные и
явные ростовщики, старьевщики были с ним в самом тесном знакомстве.
Если же по некоторым причинам нельзя было к ним прибегнуть,
то и тут Соловьев оставался на высоте своей находчивости. Предводительствуя
кучкой обедневших друзей и удрученный своей обычной деловой ответственностью,
он иногда мгновенно озарялся внутренним вдохновением, делал издали, через
улицу, таинственный знак проходившему со своим узлом за плечами татарину и на
несколько секунд исчезал с ним в ближайших воротах. Он быстро возвращался назад
без тужурки, в одной рубахе навыпуск, подпоясанный шнурочком, или зимой без
пальто, в легоньком костюмчике, или вместо новой, только что купленной фуражки
– в крошечном жокейском картузике, чудом державшемся у него на макушке.
Его все любили: товарищи, прислуга, женщины, дети. И все
были с ним фамильярны. Особенным благорасположением пользовался он со стороны
своих кунаков татар, которые, кажется, считали его за блаженненького. Они
иногда летом приносили ему в подарок крепкий, пьяный кумыс в больших четвертных
бутылях, а на байрам приглашали к себе есть молочного жеребенка. Как это ни
покажется неправдоподобным, но Соловьев в критические минуты отдавал на
хранение татарам некоторые книги и брошюры. Он говорил при этом с самым простым
и значительным видом: «То, что я тебе даю, – Великая книга. Она говорит о
том, что Аллах Акбар и Магомет его пророк, что много зла и бедности на земле и
что люди должны быть милостивы и справедливы друг к другу».
У него были и еще две особенности: он очень хорошо читал
вслух и удивительно, мастерски, прямо-таки гениально играл в шахматы, побеждая
шутя первоклассных игроков. Его нападение было всегда стремительно и жестоко,
защита мудра и осторожна, преимущественно в облическом[10] направлении, уступки противнику исполнены
тонкого дальновидного расчета и убийственного коварства. При этом делал он свои
ходы точно под влиянием какого-то внутреннего инстинкта или вдохновения, не
задумываясь более чем на четыре-пять секунд и решительно презирая почтенные
традиции.
С ним неохотно играли, считали его манеру играть дикарской,
но все-таки играли иногда на крупные деньги, которые, неизменно выигрывая,
Соловьев охотно возлагал на алтарь товарищеских нужд. Но от участия в
конкурсах, которые могли бы ему создать положение звезды в шахматном мире, он
постоянно отказывался: «У меня нет в натуре ни любви к этой ерунде, ни
уважения, – говорил он, – просто я обладаю какой-то механической
способностью ума, каким-то психическим уродством. Ну, вот, как бывают левши. И
потому у меня нет ни профессионального самолюбия, ни гордости при победе, ни
желчи при проигрыше».
Таков был матерой студент Соловьев. А Нижерадзе приходился
ему самым близким товарищем, что не мешало, однако, обоим с утра до вечера
зубоскалить друг над другом, спорить и ругаться. Бог ведает, чем и как
существовал грузинский князь. Он сам про себя говорил, что обладает
способностью верблюда питаться впрок на несколько недель вперед, а потом месяц
ничего не есть. Из дому, из своей благословенной Грузии, он получал очень мало,
и то больше съестными припасами. На рождество, на пасху или в день именин (в
августе) ему присылали, – и непременно черед приезжих земляков, –
целые клады из корзин с бараниной, виноградом, чурчхелой, колбасами, сушеной
мушмалой, рахат-лукумом, бадриджанами и очень вкусными лепешками, а также
бурдюки с отличным домашним вином, крепким и ароматным, но отдававшим чуть-чуть
овчиной. Тогда князь сзывал к кому-нибудь из товарищей (у него никогда не было
своей квартиры) всех близких друзей и земляков и устраивал такое пышное
празднество, – по-кавказски «той», – на котором истреблялись дотла
дары плодородной Грузии, на котором пели грузинские песни и, конечно, в первую
голову «Мравол-джамием» и «Нам каждый гость ниспослан богом, какой бы ни был он
страны», плясали без устали лезгинку, размахивая дико в воздухе столовыми
ножами, и говорил свои импровизации тулумбаш (или, кажется, он называется
тамада?); по большей части говорил сам Нижерадзе.
Говорить он был великий мастер и умел, разгорячась,
произносить около трехсот слов в минуту. Слог его отличался пылкостью,
пышностью и образностью, и его речи не только не мешал, а даже как-то странно,
своеобразно украшал ее кавказский акцент с характерным цоканьем и гортанными
звуками, похожими то на харканье вальдшнепа, то на орлиный клекот. И о чем бы
он ни говорил, он всегда сводил монолог на самую прекрасную, самую плодородную,
самую передовую, самую рыцарскую и в то же время самую обиженную страну –
Грузию. И неизменно цитировал он строки из «Барсовой кожи» грузинского поэта Руставели
уверяя, что эта поэма в тысячу раз выше всего Шекспира, умноженного на Гомера.
Он был хотя и вспыльчив, но отходчив и в обращении
женственно-мягок, ласков, предупредителен, не теряя природной гордости... Одно
в нем не нравилось товарищам какое-то преувеличенное, экзотическое женолюбие.
Он был непоколебимо, до святости или до глупости убежден в том, что он
неотразимо прекрасен собою, что все мужчины завидуют ему, все женщины влюблены
в него, а мужья ревнуют... Это хвастливое, навязчивое бабничество ни на минуту,
должно быть, даже и во сне, не покидало его. Идя по улице, он поминутно толкал
локтем в бок Лихонина, Соловьева или другого спутника и говорил, причмокивая и
кивая назад головой на прошедшую мимо женщину: «Це, це, це... вай-вай!
Заммэчатытыльный женшшына! Ка-ак она на меня посмотрела. Захочу – моя будет!..
«
За ним этот смешной недостаток знали, высмеивали эту его
черту добродушно и бесцеремонно, но охотно прощали ради той независимой
товарищеской услужливости и верности слову, данному мужчине (клятвы женщинам
были не в счет), которыми он обладал так естественно. Впрочем, надо сказать,
что он пользовался в самом деле большим успехом у женщин. Швейки, модистки,
хористки, кондитерские и телефонные барышни таяли от пристального взгляда его
тяжелых, сладких и томных черно-синих глаз...
– До-ому сему и всем праведно, мирно и непорочно
обитающим в нем... – заголосил было по-протодьяконски Соловьев и вдруг
осекся. – Отцы-святители, – забормотал он с удивлением, стараясь
продолжать неудачную шутку.Да ведь это... Это же... ах, дьявол... это Соня,
нет, виноват, Надя... Ну да! Люба от Анны Марковны...
Любка горячо, до слез, покраснела и закрыла лицо ладонями.
Лихонин заметил это, понял, прочувствовал смятенную душу девушки и пришел ей на
помощь. Он сурово, почти грубо остановил Соловьева.
– Совершенно верно, Соловьев. Как в адресном столе,
Люба из Ямков. Прежде – проститутка. Даже больше, еще вчера – проститутка. А
сегодня – мой друг, моя сестра. Так на нее пускай и смотрит всякий, кто хоть
сколько-нибудь меня уважает. Иначе...
Грузный Соловьев Торопливо, искренно и крепко обнял и помял
Лихонина.
– Ну, милый, ну, будет... я впопыхах сделал глупость.
Больше не повторится. Здравствуйте, бледнолицая сестра моя. – Он широко
через стол протянул руку Любке и стиснул ее безвольные, маленькие и короткие
пальцы с обгрызенными крошечными ногтями. – Прекрасно, что вы пришли в наш
скромный вигвам. Это освежит нас и внедрит в нашу среду тихие и приличные
нравы. – Александра! Пива-а! – закричал он громко. – Мы одичали,
огрубели, погрязли в сквернословии, пьянстве, лености и других пороках. И все
оттого, что были лишены благотворного, умиротворяющего влияния женского
общества. Еще раз жму вашу руку. Милую, маленькую руку. Пива!
– Иду, – послышался за дверью недовольный голос
Александры. – Иду я. Чего кричишь? На сколько?
Соловьев пошел в коридор объясниться. Лихонин благодарно
улыбнулся ему вслед, а грузин по пути благодушно шлепнул его по спине между
лопатками. Оба поняли и оценили запоздалую грубоватую деликатность Соловьева.
– Теперь, – сказал Соловьев, возвратившись в номер
и садясь осторожно на древний стул, – теперь приступим к порядку дня. Буду
ли я вам чем-нибудь полезен? Если вы мне дадите полчаса сроку, я сбегаю на
минутку в кофейную и выпотрошу там самого лучшего шахматиста. Словом
располагайте мною.
– Какой вы смешной! – сказала Любка, стесняясь и
смеясь. Она не понимала шутливого и необычного слога студента, но что-то влекло
ее простое сердце к нему.
– Этого вовсе и не нужно, – вставил
Лихонин. – Я покамест еще зверски богат. Мы, я думаю, пойдем все вместе
куда-нибудь в трактирчик. Мне надо будет с вами кое о чем посоветоваться.
Все-таки – вы для меня самые близкие люди и, конечно, не так глупы и неопытны,
как с первого взгляда кажетесь. Затем я пойду попробую устроиться с ее... с
Любиным паспортом. Вы подождете меня. Это недолго... Словом, вы понимаете, в
чем заключается все это дело, и не будете расточать лишних шуток. Я, – его
голос дрогнул сентиментально и фальшиво, – я хочу, чтобы вы взяли на себя
часть моей заботы. Идет?
– Ва! идет! – воскликнул князь (у него вышло
«идиот») и почему-то взглянул значительно на Любку и закрутил усы. Лихонин
покосился на него. А Соловьев сказал простосердечно:
– И дело. Ты затеял нечто большое и прекрасное,
Лихонин. Князь мне ночью говорил. Ну, что же, на то и молодость, чтобы делать
святые глупости. Дай мне бутылку, Александра, я сам открою, а то ты надорвешься
и у тебя жила лопнет. За новую жизнь, Любочка, виноват... Любовь... Любовь...
– Никоновна. Да зовите, как сказалось... Люба.
– Ну да, Люба. Князь, аллаверды!
– Якши-ол, – ответил Нижерадзе и чокнулся с ним
пивом.
– И еще скажу, что я очень за тебя рад, дружище
Лихонин, – продолжал Соловьев, поставив стакан и облизывая усы. – Рад
и кланяюсь тебе. Именно только ты и способен на такой настоящий русский
героизм, выраженный просто, скромно, без лишних слов.
– Оставь... Ну какой героизм, – поморщился
Лихонин.
– И правда, – подтвердил Нижерадзе. – Ты все
меня упрекаешь, что я много болтаю, а сам какую чепуху развел.
– Все равно! – возразил Соловьев. – Может
быть, и витиевато, но все равно! Как староста нашей чердачной коммуны, объявляю
Любу равноправным и почетным членом!
Он поднялся, широко простер руку и патетически произнес:
И в дом наш смело и свободно хозяйкой милою войди!
Лихонин ярко вспомнил, что ту же самую фразу он по-актерски
сказал сегодня на рассвете, и даже зажмурился от стыда.
– Будет балаганить. Пойдемте, господа. Одевайся. Люба.
|