1. В чужой город,
к чужим людям
Тук-тук! Тук-тук! Тук-тук! — стучат колеса, и поезд
быстро мчится все вперед и вперед.
Мне слышатся в этом однообразном шуме одни и те же слова,
повторяемые десятки, сотни, тысячи раз. Я чутко прислушиваюсь, и мне кажется,
что колеса выстукивают одно и то же, без счета, без конца: вот так-так! вот
так-так! вот так-так!
Колеса стучат, а поезд мчится и мчится без оглядки, как
вихрь, как стрела…
В окне навстречу нам бегут кусты, деревья, станционные
домики и телеграфные столбы, наставленные по откосу полотна железной дороги…
Или это поезд наш бежит, а они спокойно стоят на одном
месте? Не знаю, не понимаю.
Впрочем, я многого не понимаю, что случилось со мною за эти
последние дни.
Господи, как все странно делается на свете! Могла ли я
думать несколько недель тому назад, что мне придется покинуть наш маленький,
уютный домик на берегу Волги и ехать одной-одинешеньке за тысячи верст к
каким-то дальним, совершенно неизвестным родственникам?.. Да, мне все еще
кажется, что это только сон, но — увы! — это не сон!..
— Петербург! — раздался за моей спиной голос
кондуктора, и я увидела перед собою его доброе широкое лицо и густую рыжеватую
бороду.
Этого кондуктора звали Никифором Матвеевичем. Он всю дорогу
заботился обо мне, поил меня чаем, постлал мне постель на лавке и, как только у
него было время, всячески развлекал меня. У него, оказывается, была моих лет
дочурка, которую звали Нюрой и которая с матерью и братом Сережей жила в
Петербурге. Он мне и адрес даже свой в карман сунул — «на всякий случай», если
бы я захотела навестить его и познакомиться с Нюрочкой.
— Очень уж я вас жалею, барышня, — говорил мне не
раз во время моего недолгого пути Никифор Матвеевич, — потому сиротка вы,
а Бог сироток велит любить. И опять, одна вы, как есть одна на свете;
петербургского дяденьки своего не знаете, семьи его также… Нелегко ведь… А
только, если уж очень невмоготу станет, вы к нам приходите. Меня дома редко
застанете, потому в разъездах я все больше, а жена с Нюркой вам рады будут. Они
у меня добрые…
Я поблагодарила ласкового кондуктора и обещала ему побывать
у него…
— Петербург! — еще раз выкрикнул за моей спиной
знакомый голос и, обращаясь ко мне, добавил: — Вот и приехали, барышня.
Дозвольте, я вещички ваши соберу, а то после поздно будет. Ишь суетня какая!
И правда, в вагоне поднялась страшная суматоха. Пассажиры и
пассажирки суетились и толкались, укладывая и увязывая вещи. Какая-то старушка,
ехавшая напротив меня всю дорогу, потеряла кошелек с деньгами и кричала, что ее
обокрали. Чей-то ребенок плакал в углу. У двери стоял шарманщик и наигрывал
тоскливую песенку на своем разбитом инструменте.
Я выглянула в окно. Господи! Сколько труб я увидала! Трубы,
трубы и трубы! Целый лес труб! Из каждой вился серый дымок и, поднимаясь вверх,
расплывался в небе. Моросил мелкий осенний дождик, и вся природа, казалось,
хмурилась, плакала и жаловалась на что-то.
Поезд пошел медленнее. Колеса уже не выкрикивали свое
неугомонное «вот так-так!». Они стучали теперь значительно протяжнее и тоже
точно жаловались на то, что машина насильно задерживает их бойкий, веселый ход.
И вот поезд остановился.
— Пожалуйте, приехали, — произнес Никифор
Матвеевич.
И, взяв в одну руку мой теплый платок, подушку и чемоданчик,
а другою крепко сжав мою руку, повел меня из вагона, с трудом протискиваясь
через толпу.
2. Моя мамочка
Была у меня мамочка, ласковая, добрая, милая. Жили мы с
мамочкой в маленьком домике на берегу Волги. Домик был такой чистый и
светленький, а из окон нашей квартиры видно было и широкую, красивую Волгу, и
огромные двухэтажные пароходы, и барки, и пристань на берегу, и толпы гуляющих,
выходивших в определенные часы на эту пристань встречать приходящие пароходы… И
мы с мамочкой ходили туда, только редко, очень редко: мамочка давала уроки в
нашем городе, и ей нельзя было гулять со мною так часто, как бы мне хотелось.
Мамочка говорила:
— Подожди, Ленуша, накоплю денег и прокачу тебя по
Волге от нашего Рыбинска вплоть до самой Астрахани! Вот тогда-то нагуляемся
вдоволь.
Я радовалась и ждала весны.
К весне мамочка прикопила немножко денег, и мы решили с
первыми же теплыми днями исполнить нашу затею.
— Вот как только Волга очистится от льда, мы с тобой и
покатим! — говорила мамочка, ласково поглаживая меня по голове.
Но когда лед тронулся, она простудилась и стала кашлять. Лед
прошел, Волга очистилась, а мамочка все кашляла и кашляла без конца. Она стала
как-то разом худенькая и прозрачная, как воск, и все сидела у окна, смотрела на
Волгу и твердила:
— Вот пройдет кашель, поправлюсь немного, и покатим мы
с тобою до Астрахани, Ленуша!
Но кашель и простуда не проходили; лето было сырое и
холодное в этом году, и мамочка с каждым днем становилась все худее, бледнее и
прозрачнее.
Наступила осень. Подошел сентябрь. Над Волгой потянулись
длинные вереницы журавлей, улетающих в теплые страны. Мамочка уже не сидела
больше у окна в гостиной, а лежала на кровати и все время дрожала от холода, в
то время как сама была горячая как огонь.
Раз она подозвала меня к себе и сказала:
— Слушай, Ленуша. Твоя мама скоро уйдет от тебя
навсегда… Но ты не горюй, милушка. Я всегда буду смотреть на тебя с неба и буду
радоваться на добрые поступки моей девочки, а…
Я не дала ей договорить и горько заплакала. И мамочка
заплакала также, а глаза у нее стали грустные-грустные, такие же точно, как у
того ангела, которого я видела на большом образе в нашей церкви.
Успокоившись немного, мамочка снова заговорила:
— Я чувствую, Господь скоро возьмет меня к Себе, и да
будет Его святая воля! Будь умницей без мамы, молись Богу и помни меня… Ты
поедешь жить к твоему дяде, моему родному брату, который живет в Петербурге… Я
писала ему о тебе и просила приютить сиротку…
Что-то больно-больно при слове «сиротка» сдавило мне горло…
Я зарыдала, заплакала и забилась у маминой постели. Пришла
Марьюшка (кухарка, жившая у нас целые девять лет, с самого года моего рождения,
и любившая мамочку и меня без памяти) и увела меня к себе, говоря, что «мамаше
нужен покой».
Вся в слезах уснула я в эту ночь на Марьюшкиной постели, а
утром… Ах, что было утром!..
Я проснулась очень рано, кажется, часов в шесть, и хотела
прямо побежать к мамочке.
В эту минуту вошла Марьюшка и сказала:
— Молись Богу, Леночка: Боженька взял твою мамашу к
себе. Умерла твоя мамочка.
— Умерла мамочка! — как эхо повторила я.
И вдруг мне стало так холодно-холодно! Потом в голове у меня
зашумело, и вся комната, и Марьюшка, и потолок, и стол, и стулья — все
перевернулось и закружилось в моих глазах, и я уже не помню, что сталось со
мною вслед за этим. Кажется, я упала на пол без чувств…
Очнулась я тогда, когда уже мамочка лежала в большом белом
ящике, в белом платье, с белым веночком на голове. Старенький седенький
священник читал молитвы, певчие пели, а Марьюшка молилась у порога спальни.
Приходили какие-то старушки и тоже молились, потом глядели на меня с
сожалением, качали головами и шамкали что-то беззубыми ртами…
— Сиротка! Круглая сиротка! — тоже покачивая
головой и глядя на меня жалостливо, говорила Марьюшка и плакала. Плакали и
старушки…
На третий день Марьюшка подвела меня к белому ящику, в
котором лежала мамочка, и велела поцеловать мне мамочкину руку. Потом священник
благословил мамочку, певчие запели что-то очень печальное; подошли какие-то
мужчины, закрыли белый ящик и понесли его вон из нашего домика…
Я громко заплакала. Но тут подоспели знакомые мне уже
старушки, говоря, что мамочку несут хоронить и что плакать не надо, а надо
молиться.
Белый ящик принесли в церковь, мы отстояли обедню, а потом
снова подошли какие-то люди, подняли ящик и понесли его на кладбище. Там уже
была вырыта глубокая черная яма, куда и опустили мамочкин гроб. Потом яму
забросали землею, поставили над нею белый крестик, и Марьюшка повела меня
домой.
По дороге она говорила мне, что вечером повезет меня на
вокзал, посадит в поезд и отправит в Петербург к дяде.
— Я не хочу к дяде, — проговорила я угрюмо, —
не знаю никакого дяди и боюсь ехать к нему!
Но Марьюшка сказала, что стыдно так говорить большой
девочке, что мамочка слышит это и что ей больно от моих слов.
Тогда я притихла и стала припоминать лицо дяди.
Я никогда не видела моего петербургского дяди, но в
мамочкином альбоме был его портрет. Он был изображен на нем в золотом шитом
мундире, со множеством орденов и со звездою на груди. У него был очень важный
вид, и я его невольно боялась.
После обеда, к которому я едва притронулась, Марьюшка
уложила в старый чемоданчик все мои платья и белье, напоила меня чаем и повезла
на вокзал.
|