Диалог
Нынче
ночью был разговор и сцена, которая подействовала на меня еще гораздо более,
чем последняя ее поездка*. Для характеристики разговора надо сказать, что я в
этот день только что приехал в 12-м часу ночи из поездки за восемнадцать верст
для осмотра именья Маши. Я не говорю, что в этом был труд для меня, это было
удовольствие, но все-таки я несколько устал, сделав около сорока верст верхом,
и не спал в этот день. А мне 70 лет.
Под
влиянием твоих разговоров, усталости и хорошего, доброго расположения духа я
лег спать с намерением не говорить ничего о том, что было, и в надежде, что все
это, как ты утешала меня, само собой сойдет на нет. Легли. Помолчали. Она
начала говорить.
О. Ты поедешь в Пирогово, будешь
меня бранить Сереже?
Я. Я ни с кем не говорил, ни с
Таней, дочерью.
О. Но с Таней, сестрой, говорил?
Я. Да.
О. Что же она говорила?
Я. То же, что тебе… мне тебя
защищала, тебе, вероятно, за меня говорила.
О. Да,
она ужасно строга была ко мне. Слишком строга. Я не заслуживаю.
Я. Пожалуйста, не будем говорить,
уляжется, успокоится и, бог даст, уничтожится.
О. Не могу я не говорить. Мне
слишком тяжело жить под вечным страхом. Теперь, если он* заедет, начнется
опять. Он не говорил ничего, но, может быть, заедет.
Известие,
что он приедет – как всегда бывало – может быть, а в действительности наверное
– было мне очень тяжело. Только что хотел не думать об этом, как опять это
тяжелое посещение. Я молчал, но не мог уж заснуть и не выдержал, сказал:
Я. Только что надеялся успокоиться,
как опять ты будто приготавливаешь меня к неприятному ожиданию.
О. Что же мне делать? Это может
быть, он сказал Тане. Я не звала. Может быть, он заедет.
Я. Заедет он или не заедет,
неважно, даже твоя поездка не важна, важно, как я говорил тебе, два года назад
говорил тебе, твое отношение к твоему чувству. Если бы ты признавала свое
чувство нехорошим, ты бы не стала даже и вспоминать о том, заедет ли он, и
говорить о нем.
О. Ну, как же быть мне теперь?
Я. Покаяться в душе в своем
чувстве.
О. Не умею каяться и не понимаю,
что это значит.
Я. Это значит обсудить самой с
собой, хорошо ли то чувство, которое ты испытываешь к этому человеку, или
дурное.
О. Я никакого чувства не испытываю,
ни хорошего, ни дурного.
Я. Это неправда.
О. Чувство это так неважно,
ничтожно.
Я. Все чувства, а потому и самое
ничтожное, всегда или хорошие, или дурные в наших глазах, и потому и тебе надо
решить, хорошее ли это было чувство, или дурное.
О. Нечего решать, это чувство такое
неважное, что оно не может быть дурным. Да и нет в нем ничего дурного.
Я. Нет, исключительное чувство
старой замужней женщины к постороннему мужчине – дурное чувство.
О. У меня нет чувства к мужчине,
есть чувство к человеку.
Я. Да ведь человек этот мужчина.
О. Он для меня не мужчина. Нет
никакого чувства исключительного, а есть то, что после моего горя мне было
утешение музыка, а к человеку нет никакого особенного чувства.
Я. Зачем говорить неправду?
О. Но хорошо. Это было. Я сделала
дурно, что заехала, что огорчила тебя. Но теперь это кончено, я сделаю все,
чтобы не огорчать тебя.
Я. Ты не можешь этого сделать
потому, что все дело не в том, что ты сделаешь – заедешь, примешь, не примешь,
дело все в твоем отношении к твоему чувству. Ты должна решить сама с собой,
хорошее ли это, или дурное чувство.
О. Да
нет никакого.
Я. Это неправда. И вот это-то и
дурно для тебя, что ты хочешь скрыть это чувство, чтобы удержать его. А до тех
пор, пока ты не решишь, хорошее это чувство или дурное, и не признаешь, что оно
дурное, ты будешь не в состоянии не делать мне больно. Если ты признаешь, как
ты признаешь теперь, что чувство это хорошее, то никогда не будешь в силах не
желать удовлетворения этого чувства, то есть видеться, а желая, ты невольно
будешь делать то, чтобы видеться. Если ты будешь избегать случаев видеться, то
тебе будет тоска, тяжело. Стало быть, все дело в том, чтобы решить, какое это
чувство, дурное или хорошее.
О. Дурно я сделала, что сделала
тебе больно, и в этом раскаиваюсь.
Я. Вот
это-то и дурно, что ты раскаиваешься в поступках, а не в том чувстве, которое
ими руководит.
О. Я знаю, что я никого больше тебя
не любила и не люблю. Я бы желала знать, как ты понимаешь мое чувство к тебе.
Как же бы я могла любить тебя, если бы любила другого?
Я. Твой разлад от этого-то и
происходит, что ты не уяснила себе значения своих чувств. Пьяница или игрок
очень любит жену, а не может удержаться от игры и вина и никогда не удержится,
пока не решит в своей душе, хорошее ли чувство его любовь к игре и к вину.
Только когда это решено, возможно избавление.
О. Все одно и то же.
Я. Да не могу я ничего сказать
другого, когда ясно, как день, что все дело только в этом.
О. Ничего дурного я не делала.
Так с
разными вариациями разговор приходил все к тому же. Она старалась показать, что
чувство это очень неважное, и потому не может быть осуждаемо, и нет причин
бороться с ним. Я все время возвращался к тому, что если в душе чувство
признается хорошим, то от него нет избавления и нет избавления от тех сотен
тысяч мелочных поступков, которые вытекают из этого чувства и поддерживают его.
О. Ну что же будет, если я признаю
чувство дурным?
Я. То, что ты будешь бороться с
ним, будешь избегать всего того, что поддерживает его. Будешь уничтожать все
то, что было связано с ним.
О. Да это все к тому, чтобы лишить
меня единственного моего утешения – музыки. Я в ужасном cercle vicieux[155]. У
меня тоска. Тоску эту я разгоняю только игрой на фортепьяно. Если я играю, ты
говоришь, что это все в связи с моим чувством, если я не играю, я тоскую, и ты
говоришь, что причиной мое чувство.
Я. Я одно говорю: надо решить,
хорошее это или дурное чувство. Без этого наши мучения не кончатся.
О. Нет никакого чувства, нечего
решать.
Я. Пока ты так будешь говорить,
нет выхода. Но, впрочем, если у человека нет того нравственного суда, который
указывает ему, что хорошо, что дурно, человек, как слепой, разобрать цвета не
может. У тебя нет этого нравственного судьи, и потому не будем говорить – два
часа.
Долгое
молчание.
О. Ну вот, я спрашиваю себя
совершенно искренно: какое мое чувство и чего бы я желала? Я желала бы больше
ничего, как то, чтобы он раз в месяц приходил посидеть, поиграть, как всякий
добрый знакомый.
Я. Ну ведь вот ты сама этими
словами подтверждаешь, что у тебя исключительное чувство к этому человеку. Ведь
нет никакого другого человека, ежемесячное посещение которого составляло бы для
тебя радость. Если посещение раз в месяц приятно, то приятнее еще раз в неделю
и каждый день. Ты невольно этим самым говоришь про свое исключительное чувство.
И без того, чтобы ты не решила вопрос о том, хорошо ли это, или дурно, ничего
измениться не может.
О. Ах, все одно и одно. Мученье.
Другие изменяют мужьям, столько их не мучают, как меня. За что? За то, что я
полюбила музыку. Можно упрекать за поступки, а не за чувства. Мы в них не
властны. А поступков никаких нет.
Я. Как нет? А поездка в Петербург,
и туда и сюда, и вся эта музыка?
О. Да что ж особенного в моей
жизни?
Я. Как что ж особенного? Ты живешь
какой-то исключительной жизнью. Ты сделалась какой-то консерваторской дамой.
Слова
эти почему-то ужасно раздражают ее.
О. Ты хочешь измучить меня и лишить
всего. Это такая жестокость.
Она
приходит в полуистерическое состояние. Я молчу довольно долго, потом вспоминаю
о боге. Молюсь и думаю себе: «Она не может отречься от своего чувства,
не может разумом влиять на чувства. У нее, как у всех женщин, первенствует
чувство, и всякое изменение происходит, может быть, независимо от разума, в
чувстве… Может быть, Таня права, что это само собой понемногу пройдет своим
особенным, непонятным мне женским путем. Надо сказать ей это, думаю я, и с
жалостью к ней и желанием успокоить ее, говорю ей это, – то, что я, может
быть, ошибаюсь, так по-своему ставя вопрос, что она, может быть, придет к тому
же своим путем и что я надеюсь на это. Но в это время в ней раздражение дошло
до высшей степени.
О. Ты измучил меня, долбишь два
часа одной и той же фразой: исключительное, исключительное чувство, хорошее или
дурное, хорошее или дурное. Это ужасно. Ты своей жестокостью доведешь бог знает
до чего.
Я. Да я
молился и желал помочь тебе…
О. Все это ложь, все фарисейство,
обман. Других обманывай, я вижу тебя насквозь.
Я. Что с тобой? Я именно хотел
доброе.
О. Нет в
тебе доброго. Ты злой, ты зверь. И буду любить добрых и хороших, а не тебя. Ты
зверь.
Тут уж
начались бессмысленные, чтобы не сказать ужасные, жестокие речи: и угрозы, и
убийство себя, и проклятия всем, и мне и дочерям. И какие-то угрозы напечатать
свои повести, если я напечатаю «Воскресение» с описанием горничной*. И потом
рыдания, смех, шептание, бессмысленные и, увы, притворные слова: голова
треснет, вот здесь, где ряд, отрежь мне жилу на шее, и вот он, и всякий вздор,
который может быть страшен. Я держал ее руками. Я знал, что это всегда
помогает, поцеловал ее в лоб. Она долго не могла вздохнуть, потом начала
зевать, вздыхать и заснула и спит еще теперь.
Не знаю,
как может разрешиться это безумие, не вижу выхода. Она, очевидно, как жизнью
дорожит этим своим чувством и не хочет признать его дурным. А не признав его
дурным, она не избавится от него и не перестанет делать поступки, которые
вызываемы этим чувством, поступки, видеть которые мучительно, и стыдно видеть
их мне и детям.
|