Увеличить |
Глава пятая
Только, решивши себе этакую потеху добыть, я думаю как бы
мне лучше этого офицера раздразнить, чтобы он на меня нападать стал? и взял я
сел, вынул из кармана гребень и зачал им себя будто в голове чесать; а офицер
подходит и прямо к той своей барыньке.
Она ему – та-та-та, та-та: все, значит, о том, что я ей дитя
не даю.
А он её по головке гладит и говорит:
– Ничего это, душенька, ничего: я против него сейчас
средство найду. Деньги, – говорит, – раскинем, у него глаза
разбежатся; а если и это средство не подействует, так мы просто отнимем у него
ребёнка, – и с этим самым словом подходит ко мне и подаёт мне пучок
ассигнаций, а сам говорит:
– Вот, – говорит, – тут ровно тысяча
рублей, – отдай нам дитя, а деньги бери и ступай, куда хочешь.
А я нарочно невежничаю, не скоро ему отвечаю: прежде встал
потихонечку; потом гребень на поясок повесил, откашлянулся и тогда молвил:
– Нет, – говорю, – это твоё средство, ваше
благородие, не подействует, – а сам взял, вырвал у него из рук бумажки,
поплевал на них да и бросил, говорю;
– Тубо, – пиль, апорт, подними!
Он огорчился, весь покраснел, да на меня; но мне, сами
можете видеть мою комплекцыю, – что же мне с форменным офицером долго
справляться: я его так слегка пихнул, он и готов: полетел и шпоры вверх задрал,
а сабля на сторону отогнулася . Я сейчас топнул, на эту саблю его ногой
наступил и говорю:
– Вот тебе, – говорю, – и храбрость твою под
ногой придавлю.
Но он хоть силой плох, но отважный был офицерик: видит, что
сабельки ему у меня уже не отнять, так распоясал её, да с кулачонками ко мне
борзо кидается… Разумеется, и эдак он от меня ничего, кроме телесного
огорчения, для себя не получил, но понравилось мне, как он характером своим был
горд и благороден: я не беру его денег, и он их тоже не стал подбирать.
Как перестали мы драться, я кричу:
– Возьми же, ваше сиятельство, свои деньги подбери, на
прогоны годится!
Что же вы думаете: ведь не поднял, а прямо бежит и за дитя
хватается; но, разумеется, он берет дитя за руку, а я сейчас же хвать за другую
и говорю:
– Ну, тяни его: на чию половину больше оторвётся.
Он кричит:
– Подлец, подлец, изверг! – и с этим в лицо мне
плюнул и ребёнка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии
прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда
ко мне и к дите простирает… и вот вижу я и чувствую, как она, точно живая,
пополам рвётся, половина к нему, половина к дитяти… А в эту самую минуту от
города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках
пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит:
– Держи их, Иван! Держи!
«Ну как же, – думаю себе, – так я тебе и стану их
держать? Пускай любятся!» – да догнал барыньку с уланом, даю им дитя и говорю:
– Нате вам этого пострела! только уже теперь и
меня, – говорю, – увозите, а то он меня правосудию сдаст, потому что
я по беззаконному паспорту.
Она говорит:
– Уедем, голубчик Иван, уедем, будем с нами жить.
Так мы и ускакали и девчурку, мою воспитомку, с собой
увезли, а тому моему барину коза, да деньги, да мой паспорт остались.
Всю дорогу я с этими своими еловыми господами все на козлах
на тарантасе, до самой Пензы едучи, сидел и думал: хорошо ли же это я сделал,
что я офицера бил? ведь он присягу принимал, и на войне с саблею отечество
защищает, и сам государь ему, по его чину, может быть, «вы» говорит, а я,
дурак, его так обидел!.. А потом это передумаю, начну другое думать: куда
теперь меня ещё судьба определит; а в Пензе тогда была ярмарка, и улан мне
говорит:
– Послушай, Иван, ты ведь, я думаю, знаешь, что мне
тебя при себе держать нельзя.
Я говорю:
– Почему же?
– А потому, – отвечает, – что я человек
служащий, а у тебя никакого паспорта нет.
– Нет, у меня был, – говорю, – паспорт,
только фальшивый.
– Ну вот видишь, – отвечает, – а теперь у
тебя и такого нет. На же вот тебе двести рублей денег на дорогу и ступай с
богом, куда хочешь.
А мне, признаюсь, ужасть как неохота была никуда от них
идти, потому что я то дитя любил; но делать нечего, говорю:
– Ну, прощайте, – говорю, – покорно вас
благодарю на вашем награждении, но только ещё вот что.
– Что, – спрашивает, – такое?
– А то, – отвечаю, – что я перед вами
виноват, что дрался с вами и грубил.
Он рассмеялся и говорит:
– Ну что это, бог с тобой, ты добрый мужик.
– Нет-с, это, – отвечаю, – мало ли что
добрый, это так нельзя, потому что это у меня может на совести остаться: вы
защитник отечества, и вам, может быть, сам государь «вы» говорил.
– Это, – отвечает, – правда: нам, когда чин
дают, в бумаге пишут: «Жалуем вас и повелеваем вас почитать и уважать».
– Ну, позвольте же, – говорю, – я этого никак
дальше снесть не могу…
– А что же, – говорит, – теперь с этим
делать. Что ты меня сильнее и поколотил меня, того назад не вынешь.
– Вынуть, – говорю, – нельзя, а по крайности
для облегчения моей совести, как вам угодно, а извольте сколько-нибудь раз меня
сами ударить, – и взял обе щеки перед ним надул.
– Да за что же? – говорит, – за что же я тебя
стану бить?
– Да так, – отвечаю, – для моей совести,
чтобы я не без наказания своего государя офицера оскорбил.
Он засмеялся, а я опять надул щеки как можно полнее и опять
стою.
Он спрашивает:
– Чего же ты это надуваешься, зачем гримасничаешь?
А я говорю:
– Это я по-солдатски, по артикулу приготовился:
извольте, – говорю, – меня с обеих сторон ударить, – и опять
щеки надул; а он вдруг, вместо того чтобы меня бить, сорвался с места и ну
целовать меня и говорит:
– Полно, Христа ради, Иван, полно: ни за что на свете я
тебя ни разу не ударю, а только уходи поскорее, пока Машеньки с дочкой дома
нет, а то они по тебе очень плакать будут.
– А! это, мол, иное дело; зачем их огорчать? И хоть не
хотелось мне отходить, но делать нечего: так и ушёл поскорей, не прощавшись, и
вышел за ворота, и стал, и думаю:
«Куда я теперь пойду?» И взаправду, сколько времени прошло с
тех пор, как я от господ бежал и бродяжу, а все я нигде места под собой не
согрею… «Шабаш, – думаю, – пойду в полицию и объявлюсь, но
только, – думаю, – опять теперь то нескладно, что у меня теперь
деньги есть, а в полиции их все отберут: дай же хоть что-нибудь из них потрачу,
хоть чаю с кренделями в трактире попью в своё удовольствие». И вот я пошёл на
ярмарку в трактир, спросил чаю с кренделями и долго пил, а потом вижу, дольше
никак невозможно продолжать, и пошёл походить. Выхожу за Суру за реку на степь,
где там стоят конские косяки, и при них же тут и татары в кибитках. Все кибитки
одинаковые, но одна пёстрая-препестрая, а вокруг неё много разных господ
занимаются, ездовых коней пробуют. Разные – и штатские, и военные, и помещики,
которые приехали на ярмарку, все стоят, трубки курят, а посереди их на пёстрой
кошме сидит тонкий, как жердь, длинный степенный татарин в штучном халате и в
золотой тюбетейке. Я оглядаюсь и, видя одного человека, который при мне в
трактире чай пил, спрашиваю его: что это такой за важный татарин, что он один
при всех сидит? А мне тот человек отвечает:
– Нешто ты, – говорит, – его не знаешь: это
хан Джангар[29].
– Что, мол, ещё за хан Джангар?
А тот и говорит:
– Хан Джангар, – говорит, – первый степной
коневод, его табуны ходят от самой Волги до самого Урала во все Рынь-пески[30], и сам он, этот хан
Джангар, в степи все равно что царь.
– Разве, – говорю, – эта степь не под нами?
– Нет, она, – отвечает, – под нами, но только
нам её никак достать нельзя, потому что там до самого Каспия либо солончаки,
либо одна трава да птицы по поднебесью вьются, и чиновнику там совсем взять
нечего, вот по этой причине, – говорит, – хан Джангар там и царюет, и
у него там, в Рынь-песках, говорят, есть свои шихи, и ших-зады, и мало-зады, и
мамы, и азии, и дербыши, и уланы, и он их всех, как ему надо, наказывает, а они
тому рады повиноваться.
Я эти слова слушаю, а сам смотрю, что в то самое время один
татарчонок пригонил перед этого хана небольшую белую кобылку и что-то
залопотал; а тот встал, взял кнут на длинном кнутовище и стал прямо против
кобылицыной головы и кнут ей ко лбу вытянул и стоит. Но ведь как, я вам доложу,
разбойник стоит? просто статуй великолепный, на которого на самого заглядеться
надо, и сейчас по нем видно, что он в коне все нутро соглядает. А как я по этой
части сам с детства был наблюдателен, то мне видно, что и сама кобылица-то эта
зрит в нем знатока, и сама вся навытяжке перед ним держится: на-де, смотри на
меня и любуйся! И таким манером он, этот степенный татарин, смотрел, смотрел на
эту кобылицу и не обходил её, как делают наши офицеры, что по суетливости все
вокруг коня мычутся, а он все с одной точки взирал и вдруг кнут опустил, а сам
персты у себя на руке молча поцеловал: дескать, антик! и опять на кошме,
склавши накрест ноги, сел, а кобылица сейчас ушми запряла, фыркнула и заиграла.
Господа, которые тут стояли, и пошли на неё вперебой
торговаться: один даёт сто рублей, а другой полтораста и так далее, все большую
друг против друга цену нагоняют. Кобылица была, точно, дивная, ростом не
великонька, в подобье арабской, но стройненькая, головка маленькая, глазок
полный, яблочком, ушки сторожкие; бочка самые звонкие, воздушные, спинка как
стрелка, а ножки лёгкие, точёные, самые уносистые. Я как подобной красоты был
любитель, то никак глаз от этой кобылицы не отвлеку. А хан Джангар видит, что
на всех от неё зорость[31] пришла
и господа на неё как оглашённые цену наполняют, кивнул чумазому татарчонку, а
тот как прыг на неё, на лебёдушку, да и ну её гонить, – сидит, знаете,
по-своему, по-татарски, коленками её ёжит, а она под ним окрыляется и точно
птица летит и не всколыхнёт, а как он ей к холочке принагнется да на неё
гикнет, так она так вместе с песком в один вихорь и воскурится. «Ах ты,
змея! – думаю себе, ах ты, стрепет степной, аспидский! где ты только могла
такая зародиться?» И чувствую, что рванулась моя душа к ней, к этой лошади,
родной страстию. Пригонил её татартище назад, она пыхнула сразу в обе ноздри,
выдулась и всю усталь сбросила и больше ни дыхнёт и ни сапнет. «Ах ты, – думаю, –
милушка; ах ты, милушка!» Кажется, спроси бы у меня за неё татарин не то что
мою душу, а отца и мать родную, и тех бы не пожалел, – но где было о том и
думать, чтобы этакого летуна достать, когда за неё между господами и
ремонтёрами невесть какая цена слагалась, но и это ещё было все ничего, как
вдруг тут ещё торг не был кончен, и никому она не досталась, как видим, из-за
Суры от Селиксы[32],
гонит на вороном коне борзый всадник, а сам широкою шляпой машет и подлетел,
соскочил, коня бросил и прямо к той к белой кобылице и стал опять у неё в
головах, как и первый статуй, и говорит:
– Моя кобылица.
А хан отвечает:
– Как не твоя: господа мне за неё пятьсот монетов дают.
А тот всадник, татарчище этакий огромный и пузатый, морда
загорела и вся облупилась, словно кожа с неё сорвана, а глаза малые, точно
щёлки, и орёт сразу:
– Сто монетов больше всех даю!
Господа взъерепенились, ещё больше сулят, а сухой хан
Джангар сидит да губы цмокает, а от Суры с другой стороны ещё всадник-татарчище
гонит на гривастом коне, на игренем, и этот опять весь худой, жёлтый, в чем
кости держатся, а ещё озорнее того, что первый приехал. Этот съёрзнул с коня и
как гвоздь воткнулся перед белой кобылицей и говорит:
– Всем отвечаю: хочу, чтобы моя была кобылица!
Я и спрашиваю соседа: в чем тут у них дело зависит.
А он отвечает:
– Это, – говорит, – дело зависит от очень
большого хана-Джангарова понятия. Он, – говорит, – не один раз, а
чуть не всякую ярмарку тут такую штуку подводит, что прежде всех своих
обыкновенных коней, коих пригонит сюда, распродаст, а потом в последний день,
михорь его знает откуда, как из-за пазухи выймет такого коня, или двух, что
конэсеры не знать что делают; а он, хитрый татарин, глядит на это да тешится, и
ещё деньги за то получает. Эту его привычку знавши, все уже так этого последыша
от него и ожидают, и вот оно так и теперь вышло: все думали, хан ноне уедет, и
он, точно, ночью уедет, а теперь ишь какую кобылицу вывел…
– Диво, – говорю, – какая лошадь!
– Подлинно диво, он её, говорят, к ярмарке всереди
косяка пригонил, и так гнал, что её за другими конями никому видеть нельзя
было, и никто про неё не знал, опричь этих татар, что приехали, да и тем
отказал, что кобылица у него не продажная, а заветная, да ночью её от других
отлучил и под Мордовский ишим[33] в
лес отогнал и там на поляне с особым пастухом пас, а теперь вдруг её выпустил и
продавать стал, и ты погляди, что из-за неё тут за чудеса будут и что он,
собака, за неё возьмёт, а если хочешь, ударимся об заклад, кому она достанется?
– А что, мол, такое: из-за чего нам биться?
– А из-за того, – отвечает, – что тут страсть
что сейчас почнется: и все господа непременно спятятся, а лошадь который-нибудь
вот из этих двух азиатов возьмёт.
– Что же они, – спрашиваю, – очень, что ли,
богаты?
– И богатые, – отвечает, – и озорные
охотники: они свои большие косяки гоняют и хорошей, заветной лошади друг другу
в жизнь не уступят. Их все знают: этот брюхастый, что вся морда облуплена, это
называется Бакшей Отучев, а худищий, что одни кости ходят, Чепкун
Емгурчеев, – оба злые охотники, и ты только смотри, что они за потеху
сделают.
Я замолчал и смотрю: господа, которые за кобылицу
торговались, уже отступилися от неё и только глядят, а те два татарина друг
дружку отпихивают и все хана Джангара по рукам хлопают, а сами за кобылицу
держатся и все трясутся да кричат; один кричит:
– Я даю за неё, кроме монетов, ещё пять голов (значить
пять лошадей) , – а другой вопит:
– Врёт твоя мордам, я даю десять.
Бакшей Отучев кричит:
– Я даю пятнадцать голов.
А Чепкун Емгурчеев:
– Двадцать.
Бакшей:
– Двадцать пять.
А Чепкун:
– Тридцать.
А больше ни у того, ни у другого, видно, уже нет… Чепкун
крикнул тридцать, и Бакшей даёт тоже только тридцать, а больше нет; но зато
Чепкун ещё в придачу седло сулит, а Бакшей седло и халат, и Чепкун халат
скидает, больше опять друг друга им нечем одолевать. Чепкун крикнул: «Слушай
меня, хан Джангар: я домой приеду, я к тебе свою дочь пригоню», – и Бакшей
тоже дочь сулит, а больше опять друг друга нечем пересилить. Тут вдруг вся
татарва, кои тут это торговище зрели, заорали, загалдели по-своему; их
разнимают, чтобы до разорения друг друга не довели, тормошат их, Чепкуна и
Бакшея, в разные стороны, в бока их тычут, уговаривают.
Я спрашиваю у соседа:
– Скажи, пожалуйста, что это такое у них теперь пошло?
– А вот видишь, – говорит, – этим князьям,
которые их разнимают, им Чепкуна с Бакшеем жалко, что они очень заторговались,
так вот они их разлучают, чтобы опомнились и как-нибудь друг дружке честью
кобылицу уступили.
– Как же, – спрашиваю, – можно ли, чтобы они
друг дружке её уступили, когда она обоим им так правится? Этого быть не может.
– Отчего же, – отвечает, – азиаты народ
рассудительный и степенный: они рассудят, что зачем напрасно имение терять, и
хану Джангару дадут, сколько он просит, а кому коня взять, с общего согласия
наперепор пустят.
Я любопытствую:
– Что же, мол, такое это значит: «наперепор».
А тот мне отвечает:
– Нечего спрашивать, смотри, это видеть надо, а оно
сейчас начинается.
Смотрю я и вижу, что и Бакшей Отучев и Чепкун Емгурчеев оба
будто стишали и у тех своих татар-мировщиков вырываются и оба друг к другу
бросились, подбежали и по рукам бьют.
– Сгода! – дескать, поладили.
И тот то же самое отвечает:
– Сгода: поладили!
И оба враз с себя и халаты долой и бешметы и чевяки
сбросили, ситцевые рубахи сняли, и в одних широких полосатых потищах остались,
и плюх один против другого, сели на землю, как курохтаны[34] степные, и сидят.
В первый раз мне этакое диво видеть доводилось, и я смотрю,
что дальше будет? А они друг дружке левые руки подали и крепко их держат, ноги
растопырили и ими друг дружке следами в следы упёрлись и кричат: «Подавай!»
Что такое они себе требуют «подавать», я не предвижу, но те,
татарва-то, из кучки отвечают:
– Сейчас, бачка, сейчас.
И вот вышел из этой кучки татарин старый, степенный такой, и
держит в руках две здоровые нагайки и сравнял их в руках и кажет всей публике и
Чепкуну с Бакшеем: «Глядите, – говорит, – обе штуки ровные».
– Ровные, – кричат татарва, – все мы видим,
что благородно сделаны, плети ровные! Пусть садятся и начинают.
А Бакшей и Чепкун так и рвутся, за нагайки хватаются.
Степенный татарин и говорит им: «подождите», и сам им эти
нагайки подал: одну Чепкуну, а другую Бакшею, да ладошками хлопает тихо, раз,
два и три… И только что он в третье хлопнул, как Бакшей стегнёт изо всей силы
Чепкуна нагайкою через плечо по голой спине, а Чепкун таким самым манером на
ответ его. Да и пошли эдак один другого потчевать: в глаза друг другу глядят,
ноги в ноги следками упираются и левые руки крепко жмут, а правыми с нагайками
порются… Ух, как они знатно поролись! Один хорошо черкнёт, а другой ещё лучше.
Глаза-то у обоих даже выстолбенели, и левые руки замерли, а ни тот, ни другой
не сдаётся.
Я спрашиваю у моего знакомца:
– Что же это, мол, у них, стало быть, вроде как господа
на дуэль, что ли, выходят?
– Да, – отвечает, – тоже такой поединок,
только это, – говорит, – не насчёт чести, а чтобы не расходоваться.
– И что же, – говорю, – они эдак могут друг
друга долго сечь?
– А сколько им, – говорит, – похочется и
сколько силы станет.
А те все хлещутся, а в народе за них спор пошёл: одни
говорят: «Чепкун Бакшея перепорет», а другие спорят: «Бакшей Чепкуна перебьёт»,
и кому хочется, об заклад держат – те за Чепкуна, а те за Бакшея, кто на кого
больше надеется. Поглядят им с познанием в глаза и в зубы, и на спины
посмотрят, и по каким-то приметам понимают, кто надёжнее, за того и держат.
Человек, с которым я тут разговаривал, тоже из зрителей опытных был и стал
сначала за Бакшея держать, а потом говорит:
– Ах, квит, пропал мой двугривенный: Чепкун Бакшея
собьёт.
А я говорю:
– Почему то знать? Ещё, мол, ничего не можно утвердить:
оба ещё ровно сидят.
А тот мне отвечает:
– Сидят-то, – говорит, – они ещё оба ровно,
да не одна в них повадка.
– Что же, – говорю, – по моему мнению, Бакшей
ещё ярче стегает.
– А вот то, – отвечает, – и плохо. Нет,
пропал за него мой двугривенный: Чепкун его запорет.
«Что это, – думаю, – такое за диковина: как он
непонятно, этот мой знакомец, рассуждает? А ведь он же, размышляю, –
должно быть, в этом деле хорошо понимает практику, когда об заклад бьётся!»
И стало мне, знаете, очень любопытно, и я и, этому знакомцу
пристаю.
– Скажи, – говорю, – милый человек, отчего ты
теперь за Бакшея опасаешься?
А он говорит:
– Экой ты пригородник глупый! ты гляди, –
говорит, – какая у Бакшея спина.
Я гляжу: ничего, спина этакая хорошая, мужественная, большая
и пухлая, как подушка.
– А видишь, – говорит, – как он бьёт?
Гляжу, и вижу тоже, что бьёт яростно, даже глаза на лоб
выпялил, и так его как ударит, так сразу до крови и режет.
– Ну, а теперь сообрази, как он нутром действует?
– Что же, мол, такое нутром? – я вижу одно, что
сидит он прямо, и весь рот открыл, и воздух в себя шибко забирает.
А мой знакомец и говорит;
– Вот это-то и худо: спина велика, по ней весь удар
просторно ложится; шибко бьёт, запыхается, а в открытый рот дышит, он у себя
воздухом все нутро пережжёт.
– Что же, спрашиваю, – стало быть, Чепкун
надёжней?
– Непременно, – отвечает, – надёжнее: видишь,
он весь сухой, кости в одной коже держатся, и спиночка у него как лопата
коробленая, по ней ни за что по всей удар не падёт, а только местечками, а сам
он, зри, как Бакшея спрохвала поливает, не частит, а с повадочкой, и плеть
сразу не отхватывает, а под нею коже напухать даёт. Вон она от этого, спина-то,
у Бакшея вся и вздулась и как котёл посинела, а крови нет, и вся боль у него
теперь в теле стоит, а у Чепкуна на худой спине кожичка как на жареном
поросёнке трещит, прорывается, и оттого у него вся боль кровью сойдёт, и он
Бакшея запорет. Понимаешь ты это теперь?
– Теперь, – говорю, – понимаю, – и
точно, тут я всю эту азиатскую практику сразу понял и сильно ею
заинтересовался: как в таком случае надо полезнее действовать?
– А ещё самое главное, – указует мой
знакомец, – замечай, – говорит, – как этот проклятый Чепкун
хорошо мордой такту соблюдает; видишь: стегнёт и на ответ сам вытерпит и
соразмерно глазами хлопнет, – это легче, чем пялить глаза, как Бакшей
пялит, и Чепкун зубы стиснул и губы прикусил, это тоже легче, оттого что в нем
через эту замкнутость излишнего горения внутри нет.
Я все эти его любопытные примеры на ум взял и сам
вглядываюсь и в Чепкуна и в Бакшея, и все мне стало и самому понятно, что
Бакшей непременно свалится, потому что у него уже и глазища совсем обостолопели
и губы верёвочкой собрались и весь оскал открыли… И точно, глядим, Бакшей ещё
раз двадцать Чепкуна стеганул и все раз от разу слабее, да вдруг бряк назад и
левую Чепкунову руку выпустил, а своею правою все ещё двигает, как будто бьёт,
но уже без памяти, совсем в обмороке. Ну, тут мой знакомый говорит: «Шабаш:
пропал мой двугривенный». Тут все и татары заговорили, поздравляют Чепкуна,
кричат:
– Ай, башка Чепкун Емгурчеев, ай, умнай башка – совсем
пересёк Бакшея, садись – теперь твоя кобыла.
И сам хан Джангар встал с кошмы и похаживает, а сам губами
шлёпает и тоже говорит:
– Твоя, твоя, Чепкун, кобылица: садись, гони, на ней
отдыхай.
Чепкун и встал: кровь струит по спине, а ничего виду болезни
не даёт, положил кобылице на спину свой халат и бешмет, а сам на неё брюхом
вскинулся и таким манером поехал, и мне опять скучно стало.
«Вот, – думаю, – все это уже и окончилось, и мне
опять про своё положение в голову полезет», – а мне страх как не хотелось
про это думать.
Но только, спасибо, мой тот знакомый человек говорит мне:
– Подожди, не уходи, тут непременно что-то ещё будет.
Я говорю:
– Чему же ещё быть? все кончено.
– Нет, – говорит, – не кончено, ты
смотри, – говорит, – как хан Джангар трубку жжёт. Видишь, палит: это
он непременно ещё про себя что-нибудь думает, самое азиатское.
Ну, а я себе думаю: «Ах, если ещё что будет в этом самом
роде, то уже было бы только кому за меня заложиться, а уже я не спущу!»
|