Мобильная версия
   

Николай Лесков «Очарованный странник»


Николай Лесков Очарованный странник
УвеличитьУвеличить

Глава тринадцатая

 

Вхожу я с такою отважною решимостью на крылечко, перекрестился и зачурался, ничего: дом стоит, не шатается, и вижу: двери отворены, и впереди большие длинные сени, а в глубине их на стенке фонарь со свечою светит. Осмотрелся я и вижу налево ещё две двери, обе циновкой обиты, и над ними опять этакие подсвечники с зеркальными звёздочками. Я и думаю: что же это такое за дом: трактир как будто не трактир, а видно, что гостиное место, а какое – не разберу. Но только вдруг вслушиваюсь, и слышу, что из-за этой циновочной двери льётся песня… томная-претомная, сердечнейшая, и поёт её голос, точно колокол малиновый, так за душу и щипет, так и берет в полон. Я и слушаю и никуда далее не иду, а в это время дальняя дверка вдруг растворяется, и я вижу, вышел из неё высокий цыган в шёлковых штанах, а казакин бархатный, и кого-то перед собою скоро выпроводил в особую дверь под дальним фонарём, которую я спервоначала и не заметил. Я, признаться, хоть не хорошо рассмотрел, кого это он спровадил, но показалось мне, что это он вывел моего магнетизёра и говорит ему вслед:

– Ладно, ладно, не обижайся, любезный, на этом полтиннике, а завтра приходи: если нам от него польза будет, так мы тебе за его приведение к нам ещё прибавим.

И с этим дверь на защёлку защёлкнул и бегит ко мне будто ненароком, отворяет передо мною дверь, что под зеркальцем, и говорит:

– Милости просим, господин купец, пожалуйте наших песен послушать! Голоса есть хорошие.

И с этим дверь перед мною тихо навстежь распахнул… Так, милостивые государи, меня и обдало не знаю чем, но только будто столь мне сродным, что я вдруг весь там очутился, комната этакая обширная, но низкая, и потолок повихнут, пузом вниз лезет, все темно, закоптело, и дым от табаку такой густой, что люстра наверху висит, так только чуть её знать, что она светится. А внизу в этом дымище люди… очень много, страсть как много людей, и перед ними этим голосом, который я слышал, молодая цыганка поёт. Притом, как я взошёл, она только последнюю штучку тонко-претонко, нежно дотянула и спустила на нет, и голосок у неё замер… Замер её голосок, и с ним в одно мановение точно все умерло… Зато через минуту все как вскочат, словно бешеные, и ладошами плещут и кричат. А я только удивляюсь: откуда это здесь так много народу и как будто ещё все его больше и больше из дыму выступает? «Ух, – думаю, – да не дичь ли это какая-нибудь вместо людей?» Но только вижу я разных знакомых господ ремонтёров и заводчиков и так просто богатых купцов и помещиков узнаю, которые до коней охотники, и промежду всей этой публики цыганка ходит этакая… даже нельзя её описать как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом гнётся, а из чёрных глаз так и жжёт огнём. Любопытная фигура! А в руках она держит большой поднос, на котором по краям стоят много стаканов с шампанским вином, а посредине куча денег страшная. Только одного серебра нет, а то и золотом и ассигнации, и синие синицы, и серые утицы, и красные косачи, – только одних белых лебедей нет[49]. Кому она подаст стакан, тот сейчас вино выпьет и на поднос, сколько чувствует усердия, денег мечет, золото или ассигнации; а она его тогда в уста поцелует и поклонится. И обошла она первый ряд и второй – гости вроде как полукругом сидели – и потом проходит и самый последний ряд, за которым я сзади за стулом на ногах стоял, и было уже назад повернула, не хотела мне подносить, но старый цыган, что сзади её шёл, вдруг как крикнет:

– Грушка! – и глазами на меня кажет. Она взмахнула на него ресничищами… ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, чёрные, и точно они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся, а в глазах я заметил у неё, как старик на неё повелел, то во всей в ней точно гневом дунуло. Рассердилась, значит, что велят ей меня потчевать, но, однако, свою должность исполняет: заходит ко мне за задний ряд, кланяется и говорит:

– Выкушай, гость дорогой, про моё здоровье!

А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сразу, то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у неё промеж чёрных волос на голове, будто серебро, пробор вьётся и за спину падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью её угощенье, а сам через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела она, а меж тем вижу, как у неё под тонкою кожею, точно в сливе на солнце, краска рдеет и на нежном виске жилка бьёт… «Вот она, – думаю, – где настоящая-то красота, что природы совершенство называется; магнетизёр правду сказал: это совсем не то, что в лошади, в продажном звере».

И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да дожидается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в карман, а в кармане все попадаются четвертаки, да двугривенные, да прочая расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку, и перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану говорят:

– Эх, Василий Иванов, зачем, ты велишь Груше этого мужика угощать? нам это обидно.

А он отвечает:

– У нас, господа, всякому гостю честь и место, и моя дочь родной отцов цыганский обычай знает; а обижаться вам нечего, потому что вы ещё пока не знаете, как иной простой человек красоту и талант оценить может На это разные примеры бывают.

А я, это слышучи, думаю:

«Ах вы, волк вас ешь! Неужели с того, что вы меня богатее, то у вас и чувств больше? Нет уже, что будет, то будет: после князю отслужу, а теперь себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу».

Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя, да и шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в одну ручку переняла, а другою мне белым платком губы вытерла и своими устами так слегка даже как и не поцеловала, а только будто тронула устами, а вместо того точно будто ядом каким провела, и прочь отошла.

Она отошла, а я было на том же месте остался, но только тот старый цыган, этой Груши отец, и другой цыган подхватили меня под руку, и волокут вперёд, и сажают в самый передний ряд рядом с исправником и с другими господами.

Мне было, признаться, на это и неохота: я не хотел продолжать и хотел вон идти; но они просят, и не кушают, и зовут:

– Груша! Грунюшка, останови гостя желанного!

И та выхолит и… враг её знает, что она умела глазами делать: взглянула, как заразу какую в очи пустила, а сама говорит:

– Не обидь: погости у нас на этом месте.

– Ну уж тебя ли, – говорю, – кому обидеть можно, – и сел.

А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью прожжёт.

И после этого начались опять песни и пляски, и опять другая цыганка с шампанеей пошла. Тоже и эта хороша, но где против Груши! Половины той красоты нет, и за это я ей на поднос зацепил из кармана четвертаков и сыпнул… Господа это взяли в пересмех, но мне все равно, потому я одного смотрю, где она, эта Грушенька, и жду, чтобы её один голос без хора слышать, а она не поёт. Сидит с другими, подпевает, но солу не делает, и мне её голоса не слыхать, а только роток с белыми зубками видно… «Эх ты, – думаю, – доля моя сиротская: на минуту зашёл и сто рублен потерял, а вот её-то одну и не услышу!» Но на моё счастье не одному мне хотелося её послушать: и другие господа важные посетители все вкупе закричали после одной перемены:

– Груша! Груша! «Челнок»[50], Груша! «Челнок»!

Вот цыганы покашляли, и молодой её брат взял в руки гитару, а она запела. Знаете… их пение обыкновенно достигательное и за сердца трогает, а я как услыхал этот самый её голос, на который мне ещё из-за двери манилось, расчувствовался. Ужасно мне как понравилось! Начала она так как будто грубовато, мужественно, эдак: «Мо-о-ре во-оо-о-ет, мо-ре сто-нет». Точно в действительности слышно, как и море стонет и в нем челночок поглощённый бьётся. А потом вдруг в голосе совсем другая перемена, обращение к заезде: «Золотая, дорогая, предвещатсльница дня, при тебе беда земная недоступна до меня». И опять новая обратность, чего не ждёшь. У них все с этими с обращениями: то плачет, томит, просто душу из тела вынимает, а потом вдруг как хватит совсем в другом роде, и точно сразу опять сердце вставит… Так и тут она это «море»-то с «чёлном» всколыхала, а другие как завизжат всем хором:

Джа-ла-ла. Джа-ла-ла. Джа-ла-ла прингала! Джа-ла-ла прннга-ла. Гай да чепурингаля! Гей гоп-гай, та гара! Гей гоп-гай-та гара!

и потом Грушенька опять пошла с вином и с подносом, а я ей опять из-за пазухи ещё одного лебедя… На меня все оглядываться стали, что я их своими подарками ниже себя ставлю; так что им даже совестно после меня класть, а я решительно уже ничего не жалею, потому моя воля, сердце выскажу, душу выкажу, и выказал. Что Груша раз ни споёт, то я ей за то лебедя, и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато другие её все разом просят петь, она на все их просьбы не поёт, говорит «устала», а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, её понудить? тот сейчас на её глазами поведёт, она и поёт. И много-с она пела, песня от песни могучее, и покидал я уже ей много, без счёту лебедей, а в конце, не знаю, в который час, но уже совсем на заре, точно и в самом деле она измаялась, и устала, и, точно с намёками на меня глядя, завела: «Отойди, не гляди, скройся с глаз моих». Этими словами точно гонит, а другими словно допрашивает: «Иль, играть хочешь ты моей львиной душой и всю власть красоты испытать над собой». А я ей ещё лебедя! Она меня опять поневоле поцеловала, как ужалила, и в глазах точно пламя тёмное, а те, другие, в этот лукавый час напоследях как заорут:

Ты восчувствуй, милая, Как люблю тебя, драгая!

и все им подтягивают да на Грушу смотрят, и я смотрю да подтягиваю: «ты восчувствуй!» А потом цыгане как хватят: «Ходи, изба, ходи, печь; хозяину негде лечь» – и вдруг все в пляс пошли… Пляшут и цыгане, пляшут и цыганки, и господа пляшут: все вместе вьются, точно и в самом деле вся изба пошла. Цыганки перед господами носятся, и те поспевают, им вслед гонят, молодые с посвистом, а кои старше с покрехтом. На местах, гляжу, уже никого и не остаётся… Даже от которых бы степенных мужчин и в жизнь того скоморошества не ожидал, и те все поднимаются. Посидит-посидит иной, кто посолиднее, и сначала, видно, очень стыдится идти, а только глазом ведёт, либо усом дёргает, а потом один враг его плечом дёрнет, другой ногой мотнёт, и смотришь, вдруг вскочит и хоть не умеет плясать, а пойдёт такое ногами выводить, что ни к чему годно! Исправник толстый-претолстый, и две дочери у него были замужем, а и тот с зятьями своими тут же заодно пыхтит, как сом, и пятками месит, а гусар-ремонтёр, ротмистр богатый и собой молодец, плясун залихватский, всех ярче действует: руки в боки, а каблуками навыверт стучит, перед всеми идёт – козырится, взагреб валяет, а с Грушей встренется – головой тряхнёт, шапку к ногам её ронит и кричит: «Наступи, раздави, раскрасавица!» – и она… Ох, тоже плясунья была! Я видал, как пляшут актёрки в театрах, да что все это, тьфу, все равно что офицерский конь без фантазии на параде для одного близиру манежится, невесть чего ерихонится[51], а огня-жизни нет. Эта же краля как пошла, так как фараон плывёт – не колыхнётся, а в самой, в змее, слышно, как и хрящ хрустит и из кости в кость мозжечок идёт, а станет, повыгнется, плечом ведёт и бровь с носком ножки на одну линию строит… Картина! Просто от этого виденья на её танец все словно свой весь ум потеряли: рвутся к ней без ума, без памяти: у кого слезы на глазах, а кто зубы скалит, но все кричат:

«Ничего не жалеем: танцуй!» – деньги ей так просто зря под ноги мечут, кто золотом, кто ассигнации. И все тут гуще и гуще завеялось, и я лишь один сижу, да и то не знаю, долго ли утерплю, потому что не могу глядеть, как она на гусарову шапку наступает… Она ступит, а меня черт в жилу щёлк; она опять ступит, а он меня опять щёлк, да, наконец, думаю: «Что же мне так себя всуе мучить? Пущу и я свою душу погулять вволю», – да как вскочу, отпихнул гусара, да и пошёл перед Грушею вприсядку… А чтобы она на его, гусарову, шапку не становилася, такое средство изобрёл, что, думаю, все вы кричите, что ничего не жалеете, меня тем не удивите: а вот что я ничего не жалею, так я то делом-правдою докажу, да сам прыгну, и сам из-за пазухи ей под ноги лебедя и кричу: «Дави его! Наступай!» Она было не того… даром, что мой лебедь гусарской шапки дороже, а она и на лебедя не глядит, а все норовит за гусаром; да только старый цыган, спасибо, это заметил, да как на неё топнет… Она и поняла и пошла за мной… Она на меня плывёт, глаза вниз спустила, как змеища-горынище, ажно гневом землю жжёт, а я перед ней просто в подобии беса скачу, да все, что раз прыгну, то под ножку ей мечу лебедя… Сам её так уважаю, что думаю: не ты ли, проклятая, и землю и небо сделала? а сам на неё с дерзостью кричу: «ходи шибче», да все под ноги ей лебедей, да раз руку за пазуху пущаю, чтобы ещё одного достать, а их, гляжу, там уже всего с десяток остался… «Тьфу ты, – думаю, – черт же вас всех побирай!» – скомкал их всех в кучку, да сразу их все ей под ноги и выбросил, а сам взял со стола бутылку шампанского вина, отбил ей горло и крикнул:

– Сторонись, душа, а то оболью? – да всю сразу и выпил за её здоровье, потому что после этой пляски мне пить страшно хотелось.

 


  1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 

Все списки лучших





Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика