Увеличить |
Глава четырнадцатая
– Ну, и что же далее? – вопросили Ивана
Северьяныча.
– Далее действительно все так воспоследовало, как он
обещался.
– Кто обещался?
– А магнетизёр, который это на меня навёл: он как
обещался от меня пьяного беса отставить, так его и свёл, и я с той поры никогда
больше ни одной рюмки не пил. Очень он это крепко сделал.
– Ну-с, а как же вы с князем-то своим за выпущенных
лебедей кончили?
– А я и сам не знаю, как-то очень просто: как от этих
цыганов доставился домой, и не помню, как лёг, но только слышу, князь стучит и
зовёт, а я хочу с коника[52] встать,
но никак края не найду и не могу сойти. В одну сторону поползу – не край, в
другую оборочусь – и здесь тоже краю нет… Заблудил на конике, да и полно!..
Князь кричит: «Иван Северьяныч!» А я откликаюсь: «Сейчас!» – а сам лазию во все
стороны и все не найду края, и, наконец, думаю: ну, если слезть нельзя, так я
же спрыгну, и размахнулся да как сигану как можно дальше, и чувствую, что меня
будто что по морде ударило и вокруг меня что-то звенит и сыпется, и сзади тоже
звенит и опять сыпется, и голос князя говорит денщику: «Давай огня скорей!»
А я стою, не трогаюсь, потому что не знаю, наяву или во сне
я все это над собою вижу, и полагаю, что я все ещё на конике до края не достиг;
а наместо того, как денщик принёс огонь, я вижу, что я на полу стою, мордой в
хозяйскую горку с хрусталём запрыгнул и поколотил все…
– Как же вы это так заблудились?
– Очень просто: думал, что я, по всегдашнему своему
обыкновению, на конике сплю, а я, верно, придя от цыган, прямо на пол лёг, да
все и ползал, края искал, а потом стал прыгать… и допрыгал до горки. Блуждал,
потому этот… магнетизёр, он пьяного беса от меня свёл, а блудного при мне
поставил… Я тут же и вспомнил его слова, что он говорил: «как бы хуже не было,
если питьё бросить», – и пошёл его искать – хотел просить, чтобы он лучше
меня размагнетизировал на старое, но его не застал. Он тоже много на себя
набрал и сам не вынес, и тут же, напротив цыганов, у шинкарки так напился, что
и помер.
– А вы так и остались замагнетизированы?
– Так и остался-с.
– И долго же на вас этот магнетизм действовал?
– Отчего же долго ли? он, может быть, и посейчас
действует.
– А все-таки интересно знать, как же вы с князем-то?..
Неужто так и объяснения у вас никакого не было за лебедей?
– Нет-с, объяснение было, только не важное. Князь тоже
приехал проигравшись и на реванж у меня стал просить. Я говорю:
«Ну уже это оставьте: у меня ничего денег нет».
Он думает, шутка, а я говорю:
«Нет, исправди, у меня без вас большой выход был».
Он спрашивает:
«Куда же, мол, ты мог пять тысяч на одном выходе деть?..»
Я говорю:
«Я их сразу цыганке бросил…»
Он не верит.
Я говорю:
«Ну, не верьте; а я вам правду говорю».
Он было озлился и говорит:
«Запри-ка двери, я тебе задам, как казённые деньги
швырять, – а потом, это вдруг отменив, и говорит: – Не надо ничего, я и
сам такой же, как ты, беспутный».
И он в комнате лёг свою ночь досыпать, а я на сеновал тоже
опять спать пошёл. Опомнился же я в лазарете и слышу, говорят, что у меня белая
горячка была и хотел будто бы я вешаться, только меня, слава богу, в длинную
рубашку спеленали. Потом выздоровел я и явился к князю в его деревню, потому
что он этим временем в отставку вышел, и говорю:
«Ваше сиятельство, надо мне вам деньги отслужить».
Он отвечает:
«Пошёл к черту».
Я вижу, что он очень на меня обижен, подхожу к нему и
нагинаюсь.
«Что, – говорит, – это значит?»
«Да оттрепите же, – прошу, – меня по крайней мере
как следует!»
А он отвечает:
«А почему ты знаешь, что я на тебя сержусь, а может быть, я
тебя вовсе и виноватым не считаю».
«Помилуйте, – говорю, – как же ещё я не виноват,
когда я этакую область денег расшвырял? Я сам знаю, что меня, подлеца, за это
повесить мало».
А он отвечает:
«А что, братец, делать, когда ты артист».
«Как, – говорю, – это так?»
«Так, – отвечает, – так, любезнейший Иван
Северьяныч, вы, мой полупочтеннейший, артист.»
«И понять, – говорю, – не могу».
«Ты, – говорит, – не думай что-нибудь худое, потому
что и я сам тоже артист».
«Ну, вот это, – думаю, – понятно: видно, не я один
до белой горячки подвизался».
А он встал, ударил об пол трубку и говорит:
«Что тут за диво, что ты перед ней бросил, что при себе
имел, я, братец, за неё то отдал, чего у меня нет и не было».
Я во все глаза на него вылупился.
«Батюшка, мол, ваше сиятельство, помилосердуйте, что вы это
говорите, мне это даже слушать страшно».
«Ну, ты, – отвечает, – очень не пугайся: бог
милостив, и авось как-нибудь выкручусь, а только я за эту Грушу в табор
полсотни тысяч отдал».
Я так и ахнул:
«Как, – говорю, – полсотни тысяч! за цыганку? да
стоит ли она этого, аспидка?»
«Ну, вот это, – отвечает, – вы, полупочтеннейший,
глупо и не по-артистически заговорили… Как стоит ли? Женщина всего на свете
стоит, потому что она такую язву нанесёт, что за все царство от неё не
вылечишься, а она одна в одну минуту от неё может исцелить».
А я все думаю, что все это правда, а только сам все головою
качаю и говорю:
«Этакая, мол, сумма! целые пятьдесят тысяч!»
«Да, да, – говорит, – и не повторяй больше, потому
что спасибо, что и это взяли, а то бы я и больше дал… все, что хочешь, дал бы».
«А вам бы, – говорю, – плюнуть и больше ничего».
«Не мог, – говорит, – братец, не мог плюнуть».
«Отчего же?»
«Она меня красотою и талантом уязвила, и мне исцеленья надо,
а то я с ума сойду. А ты мне скажи: ведь правда: она хороша? А? правда, что ли?
Есть отчего от неё с ума сойти?..»
Я губы закусил и только уже молча головой трясу:
«Правда, мол, правда!»
«Мне, – говорит князь, – знаешь, мне ведь за
женщину хоть умереть, так ничего не стоит. Ты можешь ли это понимать, что
умереть нипочём?»
«Что же, – говорю, – тут непонятного, краса,
природы совершенство…»
«Как же ты это понимаешь?»
«А так, – отвечаю, – и понимаю, что краса природы
совершенство, и за это восхищённому человеку погибнуть… даже радость!»
«Молодец, – отвечает мой князь, – молодец вы, мой
почти полупочтеннейший и премногомалозначащий Иван Северьянович! именно-с,
именно гибнуть-то и радостно, и вот то-то мне теперь и сладко, что я для неё
всю мою жизнь перевернул: и в отставку вышел, и имение заложил, и с этих пор
стану тут жить, человека не видя, а только все буду одной ей в лицо смотреть».
Тут я ещё ниже спустил голос и шепчу:
«Как, – говорю, – будете ей в лицо смотреть? Разве
она здесь?»
А он отвечает:
«А то как же иначе? разумеется, здесь».
«Может ли, – говорю, – это быть?»
«А вот ты, – говорит, – постой, я её сейчас
приведу. Ты артист, – от тебя я её не скрою».
И с этим оставил меня, а сам вышел за дверь. Я стою, жду и
думаю:
«Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на её
лицо будешь смотреть! Наскучит!» Но в подробности об этом не рассуждаю, потому
что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках жарко
становится, и в уме мешаюсь, думаю: «Неужели я её сейчас увижу?» А они вдруг и
входят: князь впереди идёт и в одной руке гитару с широкою алой лентой несёт, а
другою Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она идёт понуро, упирается и не
смотрит, а только эти ресничищи чёрные по щекам как будто птичьи крылья
шевелятся.
Ввёл её князь, взял на руки и посадил, как дитя, с ногами в
угол на широкий мягкий диван; одну бархатную подушку ей за тайну подсунул,
другую – под правый локоток подложил, а ленту от гитары перекинул через плечо и
персты руки на струны поклал. Потом сел сам на полу у дивана и голову склонил к
её алому сафьянному башмачку и мне кивает: дескать, садись и ты.
Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под
себя ноги и сижу, гляжу на неё. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я
сидел-сидел, индо колени разломило, а гляну на неё, она все в том же положении,
а на князя посмотрю: вижу, что он от темноты у себя весь ус изгрыз, а ничего ей
не говорит.
Я ему и киваю: дескать, что же вы, прикажите ей петь! А он
обратно мне пантомиму даёт в таком смысле, что, дескать, не послушает.
И опять оба сидим на полу да ждём, а она вдруг начала как
будто бредить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слёзка струит, а по
струнам пальцы, как осы, ползают и рокочут… И вдруг она тихо-тихо, будто
плачет, запела: «Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную».
Князь шепчет: «Что?»
А я ему тоже шёпотом по-французски отвечаю:
«Пти-ком-пП», – говорю, и сказать больше нечего, а она в эту минуту вдруг
как вскрикнет: «А меня с красоты продадут, продадут», да как швырнёт гитару
далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на диван, лицо в
ладони уткнула и плачет, и я, глядя на неё, плачу, и князь… тоже и он заплакал,
но взял гитару и точно не пел, а, как будто службу служа, застонал: «Если б
знала ты весь огонь любви, всю тоску души моей пламенной», – да и ну
рыдать. И поёт и рыдает: «Успокой меня, неспокойного, осчастливь меня,
несчастливого». Как он так жестоко взволновался, она, вижу, внемлет сим его
слезам и пению и все стала тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего
лица вывела и, как мать, нежно обвила ею его голову…
Ну, тут мне стало понятно, что она его в этот час пожалела и
теперь сейчас успокоит и исцелит всю тоску души его пламенной, и я встал
потихоньку, незаметно, и вышел.
– И, верно, тут-то вы и в монастырь пошли? –
вопросил некто рассказчика.
– Нет-с: ещё не тут, а позже, – отвечал Иван
Северьяныч и добавил, что ему ещё надлежало прежде много в свете от этой
женщины видеть, пока над ней все, чему суждено было, исполнилось, и его
зачеркнуло.
Слушатели, разумеется, приступили с просьбою хотя вкратце
рассказать им историю Груни, и Иван Северьяныч это исполнил.
|