Глава восемнадцатая
Рассказала Груша мне, что как ты, говорит, уехал да пропал,
то есть это когда я к Макарью отправился, князя ещё долго домой не было: а до
меня, говорит, слухи дошли, что он женится… Я от тех слухов страшно плакала и с
лица спала… Сердце болело, и дитя подкатывало… думала: оно у меня умрёт в
утробе. А тут, слышу, вдруг и говорят: «Он едет!» Все во мне затрепетало…
кинулась я к себе во флигель, чтобы как можно лучше к нему одеться, изумрудные
серьги надела и тащу со стены из-под простыни самое любимое его голубое моровое
платье с кружевом, лиф без горлышка… Спешу, одеваю, а сзади спинка не сходится…
я эту спинку и не застегнула, а так, поскорее, сверху алую шаль набросила,
чтобы не видать, что не застёгнуто, и к нему на крыльцо выскочила… вся дрожу и
себя не помню, как крикнула:
«Золотой ты мой, изумрудный, яхонтовый!» – да обхватила его
шею руками и замерла…
Дурнота с нею сделалась.
– А прочудилась я, – говорит, – у себя в
горнице… на диване лежу и все вспоминаю: во сне или наяву я его обнимала; но
только была, – говорит, – со мною ужасная слабость, – и долго
она его не видала… Все посылала за ним, а он не ишел.
Наконец он приходит, а она и говорит:
«Что же ты меня совсем бросил-позабыл?»
А он говорит:
«У меня есть дела».
Она отвечает:
«Какие, – говорит, – такие дела? Отчего же их
прежде не было? Изумруд ты мой бралиянтовый!» – да и протягивает опять руки,
чтобы его обнять, а он наморщился и как дёрнет её изо всей силы крестовым
шнурком за шею…
– На счастье, – говорит, – моё, шёлковый
шнурочек у меня на шее не крепок был, перезниял[56] и перервался, потому что я давно на нем
ладанку носила, а то бы он мне горло передушил; да я полагаю так, что он того
именно и хотел, потому что даже весь побелел и шипит:
«Зачем ты такие грязные шнурки носишь?»
А я говорю:
«Что тебе до моего шнурка; он чистый был, а это на мне с
тоски почернел от тяжёлого пота».
А он:
«Тьфу, тьфу, тьфу», – заплевал, заплевал и ушёл, а
перед вечером входит сердитый и говорит:
«Поедем в коляске кататься!» – и притворился, будто ласковый
и в голову меня поцеловал: а я, ничего не опасаясь, села с ним и поехала. Ехали
мы долго и два раза лошадей переменяли, а куда едем – никак не доспрошусь у
него, но вижу, настало место лесное и болотное, непригожее, дикое. И приехали
среди леса на какую-то пчельню, а за пчельнею – двор, и тут встречают нас три
молодые здоровые девки-однодворки в мареновых[57] красных
юбках и зовут меня «барыней». Как я из коляски выступила, они меня под руки
выхватили и прямо понесли в комнату, совсем убранную.
Меня что-то сразу от всего этого, и особливо от этих
однодворок, замутило, и сердце моё сжалось.
«Что это, – спрашиваю его, – какая здесь станция?»
А он отвечает:
«Это ты здесь теперь будешь жить».
Я стала плакать, руки его целовать, чтобы не бросал меня
тут, а он и не пожалел: толкнул меня прочь и уехал…
Тут Грушенька умолкла и личико вниз спустила, а потом
вздыхает и молвит:
– Уйти хотела; сто раз порывалась – нельзя: те
девки-однодворки стерегут и глаз не спущают… Томилась я, да, наконец, вздумала
притвориться, и прикинулась беззаботною, весёлою, будто гулять захотела. Они
меня гулять в лес берут, да все за мной смотрят, а я смотрю по деревьям, по
верхам ветвей да по кожуре примечаю – куда сторона на полдень, и вздумала, как
мне от этих девок уйти, и вчера то исполнила. Вчера после обеда вышла я с ними
на полянку, да и говорю:
«Давайте, – говорю, – ласковые, в жмурки по
полянке бегать».
Они согласились.
«А наместо глаз, – говорю, – станем друг дружке
руки назад вязать, чтобы задом ловить».
Они и на то согласны.
Так и стали. Я первой руки за спину крепко-накрепко
завязала, а с другою за куст забежала, да и эту там спутала, а на её крик
третья бежит, я и третью у тех в глазах силком скрутила; они кричать, а я, хоть
тягостная, ударилась быстрей коня резвого: все по лесу да по лесу и бежала
целую ночь и наутро упала у старых бортей[58] в
густой засаде. Тут подошёл ко мне старый старичок, говорит – неразборчиво
шамкает, а сам весь в воску и ото всего от него мёдом пахнет, и в жёлтых бровях
пчёлки ворочаются. Я ему сказала, что я тебя, Ивана Северьяныча, видеть хочу, а
он говорит:
«Кличь его, молодка, раз под ветер, а раз супротив ветра: он
затоскует и пойдёт тебя искать, – вы и встретитесь». Дал он мне воды
испить и медку на огурчике подкрепиться. Я воды испила и огурчик съела, и опять
пошла, и все тебя звала, как он велел, то по ветру, то против ветра – вот и
встретились. Спасибо! – и обняла меня, и поцеловала, и говорит:
– Ты мне все равно что милый брат.
Я говорю:
– И ты мне все равно что сестра милая, – а у
самого от чувства слезы пошли.
А она плачет и говорит:
– Знаю я, Иван Северьяныч, все знаю и разумею: один ты
и любил меня, мил-сердечный друг мой, ласковый. Докажи же мне теперь твою
последнюю любовь, сделай, что я попрошу тебя в этот страшный час.
– Говори, – отвечаю, – что тебе хочется?
– Нет; ты, – говорит – прежде поклянись чем
страшнее в свете есть, что сделаешь, о чем просить стану. Я ей своим спасеньем
души поклялся, а она говорит:
– Это мало: ты это ради меня преступишь. Нет,
ты, – говорит, – страшней поклянись.
– Ну, уже я, мол, страшнее этого ничего не могу
придумать.
– Ну так я же, – говорит, – за тебя
придумала, а ты за мной поспешай, говори и не раздумывай.
Я сдуру пообещался, а она говорит:
– Ты мою душу прокляни так, как свою клял, если меня не
послушаешь.
– Хорошо, – говорю, – и взял да её душу
проклял.
– Ну, так послушай же, – говорит, – теперь же
стань поскорее душе моей за спасителя; моих, – говорит, – больше сил
нет так жить да мучиться, видючи его измену и надо мной надругательство. Если я
ещё день проживу, я и его и её порешу, а если их пожалею, себя решу, то навек
убью свою душеньку… Пожалей меня, родной мой, мой миленый брат; ударь меня раз
ножом против сердца.
Я от неё в сторону да крещу её, а сам пячуся, а она обвила
ручками мои колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает:
– Ты, – говорит, – поживёшь, ты богу отмолишь
и за мою душу и за свою, не погуби же меня, чтобы я на себя руку подняла… – Н…
н… н… у…
Иван Северьяныч страшно наморщил брови и, покусав усы, словно
выдохнул из глубины расходившейся груди:
– Нож у меня из кармана достала… разняла… из ручки
лезвие выправила… и в руки мне суёт… А сама… стала такое несть, что терпеть
нельзя…
«Не убьёшь, – говорит, – меня, я всем вам в
отместку стану самою стыдной женщиной».
Я весь задрожал, и велел ей молиться, и колоть её не стал, а
взял да так с крутизны в реку и спихнул…
Все мы, выслушав это последнее признание Ивана Северьяныча,
впервые заподозрили справедливость его рассказца и хранили довольно долгое
молчание, но, наконец, кто-то откашлянулся и молвил:
– Она утонула?..
– Залилась, – отвечал Иван Северьяныч.
– А вы же как потом?
– Что такое?
– Пострадали небось?
– Разумеется-с.
|